Эндрю Грир - Исповедь Макса Тиволи
В конверте лежит чек — платеж за последний месяц. За всей нашей мебелью присмотрят, однако в комнатах не осталось ничего, что могло бы выдать наше местоположение. Обещаю, Макс: ты никогда больше не увидишь ни Элис, ни меня. Прощай, моя ночная любовь.
Вычурно, да, но я наконец понял, что натворил. Ночь за ночью я раздевал ее в саду, прислушиваясь к хихиканью над своим ухом. Погруженный в мысли об Элис, я ни разу не подумал о миссис Леви; она была взрослой женщиной — человеком из другого мира, и я даже не предполагал, что она так же хрупка, как и ее дочь. Слишком поздно я понял, что уничтожил бедную миссис Леви. Стал последним, кого любило ее немолодое сердце.
На улице заржали лошади, послышался цокот копыт. Охваченный паникой, я прямо в пижаме бросился к окну. Знакомый с детства скрип старого экипажа, свист кнута, крики кучера, и на моих глазах кеб с грохотом тронулся в путь. Черный и мрачный, он медленно выехал на свет; шторы были раздвинуты, и за тонкой пластиной слюды виднелись два лица. Моя любовь, моя милая девочка тряслась в салоне экипажа, облаченная в дорожное платье, держа на коленях сумку и вглядываясь в пыльное облако своего будущего.
Так закончился мой первый роман с Элис.
Сэмми, это письмо — с самых первых строк — я писал в твоем присутствии. Ты мирно посапывал рядом, повизгивая во сне почти как Бастер, дремавший на полу. Мой почерк может показаться корявым, поскольку доктор Харпер оказался прав.
Разменяв шестой десяток, я заболел свинкой. А в придачу и тебя заразил, бедняжка Сэмми.
Сначала миссис Рэмси, взглянув на мои невероятно раздувшиеся гланды, отправила меня в свою швейную комнату страдать в одиночестве среди выкроек — я вдоволь насмотрелся на ткани с вишенками, кораллами и стройными гейшами… Или это уже плоды воспаленного воображения? Я ужасно скучал в изоляции, вел свои записи, погружаясь и выныривая из приступов лихорадки с периодичностью маяка. Однако сегодня я проснулся и увидел открытую дверь и еще одного мальчика, впихнутого в комнату.
— Лучше выздоравливай поскорей, — строго сказала твоя мама, подводя тебя к кровати.
— Черт, ну хотя бы не с Куриными Мозгами! — взвизгнул ты.
— Именно с Куриными Мозгами. Залезай, — приказала она, укладывая тебя в кровать, нагретую моей болезнью. Народная мудрость гласит, что свинкой лучше болеть в детстве, чем в старости. Что ж, полагаю, в моем случае все иначе. Я помню, как пятьдесят лет назад мама взяла меня покататься в экипаже, и я оказался в одной кровати с температурившим Хьюго. И вот снова свинка, правда, в тот раз я не был ребенком и не заразился от Хьюго. Я прекрасно помню, как ворчанье и стоны моего друга не давали мне спокойно почитать «Жизнь этого парня». Я добрую неделю делил постель с лучшим другом, пока он не выздоровел настолько, что спихнул меня, совершенно здорового, со своей кровати. Ты, Сэмми, болеешь сильнее.
Ты спал рядом со мной, охваченный той же лихорадкой. Сегодня утром, после очередного визита жизнерадостного доктора Харпера, мы разглядывали потолок и придумывали имена теням, которые там обнаруживали. Нам нравилось угадывать по звукам, доносившимся из холла, что делает твоя мама, и по крикам на улице судить, о чем спорят наши забавные соседи; ты придумывал невероятные объяснения, однако наши воспаленные мозги считали их вполне правдоподобными. Нам запретили есть твердую пишу, и мы день и ночь питались жидкими кашками, от которых уже просто тошнило. Я снова стал твоим другом, Сэмми, единственным товарищем по несчастью, и тем не менее я боялся. Однажды я очнулся от тяжелого сна и увидел, что ты подозрительно рассматриваешь меня. Надеюсь, я не разговаривал во сне. Надеюсь, лихорадка не заставила меня проболтаться.
И все же, какой удачей оказалась эта болезнь. Лежать вплотную к тебе, Сэмми; дышать с тобой одним воздухом. Отцы приезжают куда угодно ради малого; умирающие отцы, мы приезжаем с другого конца света ради малого, ради мимолетного свидания, ради удаляющихся голосов наших сыновей.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
30 мая 1930 года
Простите мне долгий перерыв, я наконец выздоровел и вновь очутился в школе.
Как унизительно зачитывать таблицу умножения хором с кучкой провинциальной ребятни — пятью двенадцать будет шестьдесят, — однако самое сложное следить за своим голосом и говорить как можно тише, чтобы учительница (моя одногодка) не заметила странного мальчика, который пишет в углу свою исповедь. Я не единственный прятался таким способом. Некоторые бедные ученики, в картонной обуви и со вшивыми волосами, тоже сидели на последних партах и глазели в окно или на стену, откуда вниз взирали семеро изображенных на камне президентов, причем у каждого из них была своя особенная прическа. Призраки классной комнаты, мы пытались слиться со стенами.
— Как называется столица Китая? — громко спросила одного из нас учительница.
Мы вздрогнули, помедлили и уверенно заявили:
— Франция.
Ухмылка учительницы, дружный гогот отличников, среди которых и мое дорогое чадо, и вот мы перешли к уроку истории. Очень скоро я продолжу свой путь в одиночестве.
Но сначала, Сэмми, позволь записать, что ты любишь меня. Долгая лихорадка должна была стереть твои сомнения, и после совместного испытания я снова был твоим близким другом. Ты передавал мне записки, в то время как наши предки в Бостоне сбрасывали чай в море; ты моргнул и притворился больным нарколепсией, когда вдалеке маршировали английские солдаты; ты показал мне свой карандашный набросок самодвижущихся диковинок, которые собирался производить, — все они были утыканы разнообразными трубками и откидными приспособлениями — ни дать ни взять Вэлли-Фордж, пожирающая свои окоченевшие жертвы.[2] Сегодня утром ты был дежурным по чернилам и старательно наполнил до краев наши чернильницы перед тем, как весело подкинуть в мой сосуд крохотного лягушонка. Несчастное создание погибло, подавившись ламповой сажей, и тем не менее успело оставить в моем учебнике столь прекрасный узор следов — дождь из черных роз, упавших с небес, — что я пытался добавить его в эти мемуары в качестве единственного доказательства моей искренности, Сэмми. Твой отец всегда был рядом с тобой, весельчак. И ты любил его. Иногда.
Пойдем дальше.
Потеряв Элис, я утратил вкус к жизни.
Мне становилось восемнадцать, девятнадцать, двадцать, я взрослел, терял последние седые волоски. Каждое утро я отправлялся на работу — к Бэнкрофту, кашлял от книжной пыли и возвращался домой поздними вечерами как верный семьянин. Я заботился о маме, младшей сестренке Мине, а также о счетах и состоянии домов 1 и 2 по Саут-Парк-авеню. Наполненную призраками прошлого нижнюю квартиру снимали новые жильцы; они не были евреями, и меня больше никогда не приглашали вниз по субботам, чтобы вылить забытую чашку чая или развести огонь. Вместо этого я стал хозяином красок и лаков, командиром трубочистов.
Отъезд Элис вызвал у меня навязчивые воспоминания всех деталей их бегства и бесчисленные попытки обнаружить хоть малейший след. Я беседовал со всеми шабес-гоями, которых встречал, и не отпускал их, пока те не соглашались поспрашивать в еврейских домах и синагогах, куда Леви часто ходили по праздничным субботам. Я заставил Хьюго бродить по магазинам одежды, где старшая Леви покупала платья, и кокетливо рассказывать, как он скучает по пропавшей тете и ее симпатичной дочке. Сам же я вскрывал половицы в спальне, убежденный, что слышал скрип тайника; короче говоря, я сходил с ума. Несмотря на все усилия, не нашлось ни одной зацепки.
Хьюго пытался меня спасти. Таскал на представление Лотты Крэбтри, разрисованной жженой пробкой и нацепившей жуткий парик, что помогало ей пародировать Дженни Линд; покупал мне мясные пирожки на рынке, клубничную газировку в Слэйвене, водил на молочные ванны Анны Хэлд в Болдуин, давал покурить марихуану в полнолуние, когда мы напились на О’Фаррэле.
Однако у Хьюго были и свои заботы. К двадцати он уже не был долговязым сторожем при великой «Королеве Виктории», смахивавшим пыль с этой растительной вульвы шваброй из длинных перьев. Он полностью изменился. Теперь мой друг потягивал бренди в теплых библиотеках и с хором приятелей распевал аморальные куплеты; он вышил свои инициалы на старых цветастых блузах и прикупил новых, еще ярче, зато поизящнее, кроме того, Хьюго приобрел новые воротнички, корсеты, короткие гетры и множество непритязательных блестящих безделушек. Мой друг освоил остроумный и жестокий стиль ведения дискуссии, очаровательную кривую ухмылку и несколько новых фраз — «Боже правый!», «Вот те крест!» и «Ну ты даешь!» — от которых краснели все присутствовавшие. Хьюго обладал энергией провинциала, только-только приехавшего в большую страну, вовсю чудил и кидался модными словечками, от него исходило сияние счастливого, непосредственного человека. Понимаете, не говоря никому ни слова, без просьб и предвкушения, Хьюго получил стипендию в Беркли и стал тем, кого в Саут-Парке встретить почти невозможно, — студентом университета.