Петр Проскурин - Судьба
— Ну, ничего, — сказала она тихо. — Сама того хотела, все на улицу выскакивала, мясами своими трясла, вот и дотряслась. Молчи уж, девка... Думала, что глаз ни у кого нету? Он хоть немец, да все одно мужик, за версту чует... Наряжалась все... Ладно, ты никому не говори, а я не скажу. Как ничего и не было. Иди домой, поганое к чистому не пристанет.
— А как я понесу? — спросила Плющихина рвущимся голосом. — Господи, да за что же это мне? У меня ж дите растет... Что ж, в погребе теперь безвылазно сидеть?
— Ничего, к бабке Илюте сходишь. Дите, дите, что твоему дитю сделается, — опять тем же ровным твердым голосом сказала Ефросинья и поторопила: — Иди, некогда мне, иди, убраться надо, покуда эти не проснулись... Вишь, нажрались, даже сторожа сегодня не поставили, — добавила она и тотчас опять заторопила Плющихину идти скорее, и когда осталась одна и почувствовала, что она одна, едва сдержалась, чтобы не крикнуть и не вернуть Плющихину; слишком страшно было предстоящее. Несколько минут она стояла на крыльце, не в силах сдвинуться с места, точно вся жизнь, с тех пор как она себя помнила босоногой девчушкой на поденках у барина Авдеева и до сих пор, до последней минуты, прошла перед ней; и еще горше стало оттого, что показалось, будто никакой жизни не было. Как-то чужими стали не только Захар, но и рожденные в муках дети; словно она уже оторвалась от этого мира и стала одна в стороне от всего, и только нужно была сделать что-то последнее и жуткое, чтобы он, этот тяжкий мир, исчез окончательно. Много было в ее жизни унижения и боли — и от мужа, и от других; с немым, словно у скотины, изумлением она увидела, что за всю жизнь, за все свои тридцать шесть лет, она ни разу не подумала о себе; сначала хворая, умиравшая несколько лет на ее руках мать, потом Захар, которого она любила по-бабьи без памяти, беспрекословно, затем дети... Один, другой, третий. А там уже и прошло все, пролетело, даже эта изба, которой она так радовалась, тоже обернулась бедой, пришли эти безъязыкие, все до срамоты изгадили, Ваню, сыночка, загубили, теперь никаким теплом не согреешься. «Божья матерь, заступница ты наша бабья, укрепи!» — попросила она, и этот голос, родившийся в ней, оглушил ее; да что ж, до каких пор терпеть-то? Пришла пора и ей; хватало ей от своих терпеть, тут и чужие явились! Нет уж, с нее довольно; больно в душе и мрак, теперь хоть и меду хлебни — горечью обожжет.
Ей послышались голоса, она заторопилась, обмерла, нет, все было тихо, и она облегченно вздохнула. При свете чадящего каганца она внимательно осмотрела своих спящих постояльцев; над «ундером», лежавшим навзничь, с шумным раскрытым губастым ртом, жалостливо постояла. Он как-то долго втолковывал ей, что в Германии у него двое сыновей, и она поняла. Все-таки он не обижал ее и заступался, если накидывались другие. Но все это она вспоминала как нечто постороннее, не имеющее никакого отношения к предстоящему делу. В последний раз остановилась посреди своей новой избы; вся семья радовалась, да и с Захаром постройка примирила. «Что было, то прошло, — сказала она себе сурово, вернее, это сказал кто-то другой, вселившийся в нее с час назад, мохнатый, беспощадный, твердо подсказывавший ей, что надо делать и как. — По весне бросают в землю зерно, а по осени жнут. Мое тоже погибнет здесь, что ж мне о чужом голосить».
И, все так же жалея своего «ундера», Ефросинья принесла из сеней канистру бензину, разлила ее по полу, по стенам и окнам, по ногам пьяных, а «ундера», чтобы меньше мучался, полила погуще до самой груди, и вдобавок прикрыла лицо ему краем солдатского одеяла. Второй канистры хватило, чтобы залить пол и лавки в первой комнате и сенях, затем она, чувствуя, как перехватило дух от едкости, поднимавшейся в воздух, с непонятным остервенением и мукой, словно одним взмахом напрочь отсекла всю свою несчастливую прежнюю жизнь, со двора швырнула горящий каганец в сени, и тотчас гахнуло по всей избе, и она вмиг наполнилась крутящимся белым ревом. С трудом подступившись, Ефросинья через силу захлопнула дверь, закрыла ее, застремив в петли крепкий дубовый колышек, чувствуя, какую бешеную огненную силу отделяет от нее лишь стена из бревен, особенно непрочная именно сейчас; быстро, огородами, Ефросинья побежала к Григорию Васильевичу. Руки пахли бензином, и она по пути хватала землю и терла ею руки; во дворе Григория Васильевича она прислонилась, задыхаясь, к углу сарая, и в этот момент ударил в небо столб пламени и по всему селу послышались тревожные голоса и крики; нырнув в сени, она заскочила на свою половину, торопливо срывая с себя на ходу одежду, забралась в постель, гадая, спят ли Колька с Егором. Сейчас у нее не было ни страха, ни иного какого чувства к происшедшему; она лежала навзничь, стиснув на груди руки. Колька с Егором спокойно посапывали, и Ефросинья ненадолго успокоилась; тотчас удушливая жуть охватила ее с новой силой. Запалила хату, сожгла живых людей, хоть и немцев, и этого губастого пьяного «ундера». Погубила живых людей огнем, думала она в первородном, непереносимом страхе, пытаясь то молиться, то плакать, но ни молитвы, ни слез не получилось; чутко улавливая любую перемену вокруг, она ждала, замирая, дальнейшего; кто-то бухнул в дверь.
— Фроська! Фроська! — раздался взволнованный голос, Григория Васильевича. — Хата твоя горит! Скорей!
Ефросинья увидела за его плечом широкое лицо старосты Торобова; тот, отодвинув Григория Васильевича, шагнул к ней.
— Ты когда от них ушла? — спросил он, присматриваясь. — Беда, беда теперь всему селу! Ты когда ушла?
— Отвернись, ирод! — крикнула Ефросинья. — Темнеть стало, сразу и ушла, они там гулянку какую-то затеяли...
— Не шуми, баба, что задом наперед скачешь? Будет теперь тебе гулянка! — Староста затряс головой и тотчас выскочил.
Накинув на себя юбку, Ефросинья, как была босиком, выбежала на улицу следом; кровавый отсвет пожара ударил навстречу. Она кинулась за остальными, подчиняясь теперь уже не своему страху или желанию, а бессознательному инстинкту; нужно было не отставать от других и выть в голос.
— Говорила, говорила, сожгут эти безъязыкие антихристы хату, — задыхаясь, надсадно кричала она. — Ох, батюшки, да что же теперь делать! Да как же я буду жить теперь по чужим углам с детьми! Сына угнали, теперь хату сожгли, да куда же теперь мы денемся! Да разнесчастная моя головушка! Да валится на нее без разбору!
Новая изба Дерюгиных, построенная всего четыре года назад, несмотря на старания сбежавшихся людей, сгорела дотла, сгорели и надворные постройки, и крытая немецкая машина, стоявшая неподалеку от крыльца. От огня занялся было сарай у Поливановых, но его удалось отстоять и только крышу растащили, так что деду Макару пришлось ее на следующей неделе ладить заново.