Герман Кант - Актовый зал. Выходные данные
Однако сколько угодно еще не означает: все фотографии. Один снимок Андермана существовал в единственном экземпляре, и тот хранился у Давида дома, в шкатулке, ключ от которой был только у Давида, и больше ни у кого. Даже у Франциски, даже ей он не показывал этой фотографии, хотя она ее сама сделала и хотя история этого фото тесно связана с ней, Франциской, с ней и Давидом, с ней, Давидом и малышом Давидом, со всем семейством Гротов и любовью Давида и Франциски, именуемой Фран. С точки зрения техники исполнения фотография оставляла желать много лучшего, на ней с трудом можно было различить человека, на которого под проливным дождем со всех сторон наседают какие-то субъекты, притискивая его к колонне, — человека, который то ли перепуган, то ли охвачен ужасом, то ли разъярен, то ли впал в отчаяние, удивлен, растерян, полон ненависти или близок к смерти?
Фотография больше ничего не раскрывала; какова одежда этих субъектов, разобрать было трудно, они могли быть кем угодно, и колонна могла подпирать какое угодно здание, и час мог быть каким угодно часом какого угодно дождливого дня.
С точки зрения этики фотография не годилась для публикации, даже для Габельбаховой стены она не годилась; ее немыслимо выставлять, она секретный документ и таковым хранится в шкатулке у Давида.
Порой у Давида мелькала мысль, не порвать ли фотографию, однажды он даже подумал, не отдать ли ее Фрицу Андерману, но не уничтожил ее и не отдал; он оставил фотографию себе, она нужна была ему, для себя. Давид не испытывал склонности к фетишам и символам, однако следы этой склонности, видимо, оставались у него в душе, как у каждого человека, а стоило ему поддаться своему мучительному желанию и уничтожить фотографию, и он решил бы, что это лишь другого рода фетишизм, по всем признакам еще более явный.
Снимок был сделан в его присутствии; он стоял рядом с Фран и на мгновение расчистил ей, насколько это было возможно в толпе, место для работы.
Более того, Давид крикнул Франциске: «Сфотографируй его!» — ибо понимал, что человек у колонны не просто человек в беде, ему, казалось, пришел конец, но он не сдается. Нет, он что-то выкрикивает, отвечает на злобный вопрос, которым вовсе не имя его желают узнать, желают получить повод, чтобы вопрос обратить в требование, желают получить повод, чтобы вопрос: кто же ты есть? — обратить в убийственный рев, но человек у колонны отвечает и тем самым показывает: он понимает, дело не только в имени, имя — дело последнее, он называет свое, он выкрикивает:
— Меня зовут Фриц Андерман, я из тех, кого вы собираетесь вздернуть — и не вы первые!
Слова эти дают ему крошечный выигрыш во времени, обеспечивают паузу для следующей фразы:
— Не с вами, а с теми, другими, хотел бы я говорить… Слушайте меня, коллеги…
Но шанс уже упущен, да его и не было вовсе, здесь верховодил не тот, кто желал слушать и говорить, здесь слово было за ревущими, здесь вопило безумие, и заблуждение вторило ему, а злоба углядела здесь для себя удобный случай и вопила, вопила:
— На фонарь их! Убей его! Заткни этой собаке глотку!
Фриц Андерман стоял, притиснутый к колонне, под июньским дождем и ждал, а о чем он думал?
О чем же он думал? — часто спрашивал себя впоследствии Давид; впоследствии, но не в тот мрачный июньский день, не в толпе рядом с Франциской, делавшей свою работу, не в толпе, теперь уже отступя на два метра от Франциски и на два метра приблизившись к человеку у колонны, и на два метра протиснувшись сквозь заграждения из ребер плотников, локтей десятников, бицепсов подсобников, плеч строителей и животов, отросших не на стройках, на два метра приблизившись к Фрицу Андерману.
Вот и все, что осталось у него в памяти: как он продирался к колонне, как крикнул Франциске: «Сфотографируй его!», как мелькнула у него мысль: да это же он, это же Фриц Андерман!
— Эй, негодяи, отпустите его! Я иду, Фриц!
Большего в памяти сыскать не удавалось, еще, пожалуй, дождь и страх, что его сейчас сомнут, уже в двух метрах от Франциски и еще в двух метрах от Фрица Андермана, он помнил только, что кто-то стянул Фрица с колонны, или сдернул, или столкнул, во всяком случае, Фриц исчез из виду и от смерти ушел, наверняка же Давид помнил лишь, что то движение руки было защитным, а сам защитник — в спецовке плотника или каменщика, — вот и все, что Давид мог сыскать в памяти. Но не находил там ответа на вопросы: как собирался поступить ты, о чем ты думал, какой импульс заставил тебя проделать ужасающий двухметровый путь сквозь беснующуюся толпу, дрожал ли ты от страха, храбрился ли, сошел ли ты с ума, что сделал бы ты, добравшись до колонны?
Ответа не было.
Впоследствии Давид, случалось, испытывал искушение представить себя в те минуты куда значительнее, этаким молодцом, воспротивившимся убийцам, сознательным героем среди жесточайшего безрассудства, солдатом, идущим на прорыв ради спасения товарища, но он не поддавался искушению, как ни хотелось ему облачиться в доспехи героя. Он прекрасно понимал, что целенаправленного замысла у него не было, что-то несло его тогда, и он, не сопротивляясь, позволил течению нести себя в правильном направлении.
Таким объяснением он удовольствовался, не без усилия, правда, но удовольствовался, и был удовлетворен, ибо знал, что многих тоже несло, но в направлении отнюдь не правильном.
Ну, хватит об этом, хватит о Давиде, хотя вовсе не хватит о Фрице Андермане. О нем можно подумать и должно подумать; его фотографию можно и должно как следует разглядеть, можно посмотреть на его лицо и должно задать ему вопрос: о чем думал ты в эти минуты?
Со временем Давид, правда, догадался, что прежде всего хлопочет о самом себе, хлопочет не столько об ответах Фрица Андермана, сколько об ответах Давида Грота.
Давид даже был убежден: объяснения, которые он получит, принадлежат к разряду тех, что будут служить ему на протяжении всей его дальнейшей жизни.
Он не считал, что имеет надежное представление о самом себе, но знал, что были мгновения, которые помогли ему хоть на малую долю лучше познать мир. То были точки перехода от действия к постижению, вспышки, когда опыт претворялся в сознание, повороты, когда однажды пережитое переходило в правило.
Давид благословлял свои раздумья о Фрице Андермане, кого пригвоздила к той колонне некая страшная сила, на первый взгляд ему подобная, да она и была ему подобной, и Давид благословил попытку представить себя в положении Фрица Андермана, ибо она была той малой толикой чувства справедливости, без которого не обойтись ему, Давиду, в его время, в его жизни, в его работе.
Удобных случаев, чтобы поговорить о жестокости, упорстве, суровости суждения, узости взглядов, подворачивалось сколько угодно, и умерять стенания было легче, стоило взглянуть на дело глазами того Фрица Андермана, у колонны.
Вот и уясни себе, Давид Грот, постарайся уразуметь, что такой человек, как Фриц Андерман, в силу своей убежденности мог мыслить только так: начало свободы для ему подобных будет одновременно концом глупости ему подобных, той ужасающей глупости, которая делает человека покорным, богобоязненным, угодливым и легковерным, и даже способным на убийство. Он стерпел все, ибо считал: если те, за кого я терплю, все поймут, ничего подобного никому больше терпеть не придется.
Он никогда не ощущал себя жертвой злобного чуда; все, что случилось с ним, имело свое объяснение, а потому вполне можно никогда более не допускать ничего подобного.
Он совершил лишь ту ошибку, которую слишком часто совершают люди умные, мужественные и праведные: он слишком надеялся на ум, мужество и праведность и считал — прояви они себя в полной мере, настал бы их час и они воцарились бы на веки вечные.
Так он и в самом деле считал, несмотря на весь опыт, несмотря на годы в шахте, когда он не раз оказывался свидетелем, что для одной и той же собачьей жизни находилось множество объяснений разного цвета — не только красного, но и розового, а то и коричневого, и черного, белого и желтого.
Да, он так считал, хотя видел, кто шагал в рядах тех, других, от Рура и до Веддинга, под Бранденбургскими воротами в январскую ночь и к Марсову полю в Нюрнберге{194}, кто шагал с оружием в руках по всем странам света и с оружием в руках вокруг колючей проволоки Заксенхаузена.
Фриц Андерман все это видел с глубокой печалью и гневом, но он видел также далеко вперед: он видел день преображения.
День этот настанет, и преображение тоже настанет, говорил он, и когда настали эти дни, дни свободы и великого преображения, тогда он переоценил скорость, с какой новые возможности обращаются в новую действительность, и слишком доверился доброй воле, сильно преувеличил ее масштабы и ее силу, да, подумать только, именно он, которого всю жизнь притесняла подлость, именно он не заметил, что с подлостью далеко еще не покончено.