Амос Оз - Повесть о любви и тьме
Постепенно она вынуждена была сократить свои домашние хлопоты: у нее еще хватало сил поставить каждую вещь на свое место, собрать, привести в порядок, и, если надо, выбросить все до последнего клочка бумаги или какой-нибудь крошки. По-прежнему каждое утро она подметала мощенный плитками пол нашей маленькой квартирки, а раз в два-три дня протирала его мокрой тряпкой, макая ее в ведро с водой. Но уже не готовила сложных блюд, ограничиваясь простыми — вареная картошка, яичница, свежие овощи. А иногда суп, в котором плавали кусочки курицы. Или вареный рис с тунцом из консервной банки. Она почти никогда не жаловалась на приступы пронзительных головных болей, которые, случалось, длились без перерыва несколько дней. Это папа рассказал мне о маминой мигрени. Рассказал тихонько, когда мама отсутствовала: это была беседа озабоченных мужчин в два приглушенных голоса. Папа обнял меня за плечи и попросил, чтобы я пообещал ему: отныне и навсегда я буду говорить тихо, когда мама дома. Не буду вопить или просто шуметь. Особенно я должен пообещать, что ни в коем случае не стану стучать дверью, буду аккуратно открывать и закрывать окна и жалюзи. И буду очень осторожен — не стану ронять на пол жестяные коробки и крышки от кастрюль. А также не буду дома хлопать в ладоши.
Я пообещал и исполнил. Он назвал меня «разумным сыном», а несколько раз даже назвал меня «парень».
Мама улыбалась мне с любовью, но то была улыбка без улыбки. В ту зиму в уголках ее глаз прибавилось мелких морщин.
Гости стали приходить к нам реже. Лиленька, Лилия Калиш, она же учительница Леа Бар-Самха, написавшая две полезные книги о душе ребенка, приходила раз в несколько дней, усаживалась напротив мамы, и обе они беседовали по-русски или по-польски. Мне кажется, что говорили они о своем городе Ровно, о подругах и учителях, которых немцы расстреляли в лесу Сосенки. Время от времени возникало в их беседе имя Исахара Рейса, легендарного директора гимназии, в которого были влюблены все девочки — ученицы гимназии «Тарбут», всплывали имена других учителей — Буслик, Берковский, Фанка Зейдман, а также названия улиц и парков времен их детства.
Бабушка Шломит заходила иногда, осматривала «холодильник» — ящик со льдом, шкафчик с продуктами на кухне, лицо ее искажалось гримасой, а затем она какое-то время перешептывалась с папой в конце коридора, у двери, ведущей в совмещенный санузел.
Потом бабушка Шломит заглядывала в комнату, где отдыхала мама и спрашивала слащавым голосом:
— Тебе что-нибудь нужно, моя дорогая?
— Нет, спасибо.
— Так почему бы тебе не прилечь?
— Мне так хорошо. Спасибо.
— Не холодновато ли здесь? Не зажечь ли мне для тебя обогреватель?
— Нет, спасибо. Не холодно. Спасибо.
— А врач? Когда он был?
— Нет нужды во враче.
— Ну? И как это ты точно определила, что нет нужды во враче?
Папа, бывало, что-то говорил своей матери по-русски, говорил робко и тут же начинал оправдываться перед обеими женщинами. Бабушка его одергивала:
— Тише, Леня. Ты не вмешивайся. Я ведь сейчас разговариваю с ней, а не с тобой. Какой пример, прости меня, ты подаешь ребенку.
А ребенок спешил уйти оттуда подальше, хотя однажды успел услышать, как бабушка шепчет папе, провожавшему ее до двери:
— Да. Комедиантка. Словно ей положена луна с неба. И будь добр, перестань со мной спорить. Можно подумать, что только ей тяжело здесь. Можно подумать, что все, кроме нее, здесь лижут мед. И открой ей немного окно. Ведь просто можно задохнуться!
*Все-таки врач был приглашен. И спустя какое-то время вызван снова. Маму послали на общее обследование в поликлинике больничной кассы, ее даже госпитализировали на два-три дня во временном помещении больницы «Хадасса» на площади «Давидка». Обследовали и ничего не нашли. Две недели спустя к ней, обессилевшей, с опавшими плечами, вновь был вызван наш доктор. Один раз его даже вызвали посреди ночи, и я проснулся, услышав его добрый, грубый и густой, как столярный клей, голос, когда он шутил с папой в коридоре. У изголовья постели, превращавшейся на ночь в узкую двуспальную кровать, появились с маминой стороны всевозможные баночки и коробочки с витаминами, таблетками пальгина, таблетками, называвшимися А-Пе-Це, и разными другими лекарствами в бутылочках. Мама мало времени проводила в постели. Часами сидела она спокойно в кресле у окна, и временами казалось, что она в прекрасном настроении. С папой она в ту зиму разговаривала с особой нежностью и теплотой, словно это он болен, и это его приводит в трепет любое повышение голоса. Все более и более привыкала она говорить с ним, как с ребенком, используя милые ласковые прозвища, возможно, она даже искажала ради него отдельные слова, как это делают, когда говорят с младенцем. И как раз со мной разговаривала мама в те дни с особой доверительностью:
— Пожалуйста, не сердись на меня, Амос, — говорила она, и глаза ее проникали мне прямо в душу. — Не сердись на меня, мне сейчас немного трудно, но ведь ты сам видишь, как я стараюсь, чтобы все было хорошо.
Я вставал рано и, прежде чем уйти в школу, подметал вместо нее в доме. Дважды в неделю я проходился по плиткам пола тряпкой, смоченной в мыльной воде, и еще раз — сухой тряпкой. Я научился шинковать овощи для салата, нарезать хлеб, каждый вечер жарить себе яичницу, поскольку почти каждый вечер мучила маму легкая тошнота.
А вот папа, на которого именно в эти дни накатила давно сдерживаемая веселость, на первый взгляд, совершенно беспричинная, папа прилагал все усилия, чтобы замаскировать эту свою новую веселость. Он частенько что-то бормотал про себя, вдруг без всякого повода начинал посмеиваться, а однажды, когда он не заметил меня, я видел, как он, словно внезапно ужаленный, подпрыгнул и начал приплясывать во дворе. Он часто уходил по вечерам и возвращался после того, как я уже засыпал. Он должен был выходить из дома, так он говорил, потому что в моей комнате свет выключался в девять часов вечера, а в комнате родителей электрический свет стал непереносим для мамы. Каждый вечер, час за часом, сидела мама в одиночестве и темноте на кресле перед окном. Папа пытался сидеть вместе с ней, рядышком, в полнейшем молчании, сочувствуя ее страданиям, но его веселая натура, его нетерпеливость не давали ему оставаться без движения более трех-четырех мгновений.
50
Поначалу папа отступил в нашу кухоньку: пытался читать там по вечерам, либо, разложив свои книжки и маленькие карточки на клеенке колченого кухонного стола, пытался немного поработать. Но кухня была тесной, с низким потолком, она давила на него, и он чувствовал себя заключенным в карцер. Был он человеком, жаждущим общества, любил споры и шутки, любил свет, и если из вечера в вечер вынужден был сидеть в одиночестве в нагоняющей тоску кухне — без игры слов, без споров об истории и политике, — его глаза туманились какой-то детской обидой.