Ирина Муравьева - Веселые ребята
— Миша, я понимаю, что не ты был зачинщиком этой безобразной выходки! Поэтому именно к тебе я и обращаюсь! — Она приложила ладонь к его голому мохнатому локтю. — Не ты был зачинщиком! — Лоб Галины Аркадьевны побежал красными волнами. — Но ты должен сейчас ответить мне как комсомолец! Почему ты молчишь, Вартанян?
— Я не зачынщык, — не поднимая глаз, сказал Вартанян, — мы пашутыли немного, мы пасмеялысь…
— Как посмеялись? — задохнулась Галина Аркадьевна. — Как вы, комсомольцы, можете так шутить? Я не хочу, чтобы ты так шутил!
Вартанян напрягся. Локоть его стал горячее утюга.
— Не шути так, — залепетала Галина Аркадьевна, — ничего из этих шуток не выйдет…
Она облизнула пересохшие губы. Вартанян переступил с ноги на ногу.
— Стыдно тебе? — еле слышно забормотала Галина Аркадьевна, сжимая его ладонь вспотевшими пальцами. — Тебе хоть капельку стыдно?
— Мне совсэм стыдно, — простонал Вартанян. — Я так нэ буду…
— Вот видишь, — Галина Аркадьевна пошатнулась, Вартанян испуганно поддержал ее. — Видишь? — закрыв глаза, повторила Галина Аркадьевна. — Все могло бы быть так хорошо, а ты попал под влияние Соколовой…
Волосатый Вартанян тоскливо молчал. Рука его, поддерживавшая шаткую Галину Аркадьевну, все еще покоилась на левом крыле сарафана. Галина Аркадьевна глубоко вздохнула, словно опоминаясь ото сна, и новыми, светлыми, счастливыми глазами посмотрела на него.
— Ну, иди, мы с тобой еще поговорим.
Марь Иванна с Чернецкой бежали по деревне.
— Ты только не пугайся, — бормотала Марь Иванна, — все, Наташечка, сделаем, все из тебя это выльет…
Срам этот… И папе с мамой не скажем, и никто нам не нужен. У тебя, слава Те, Осподи, Марь Иванна есть, я за тебя землю есть буду. Ну, почем ты этого наделала, почем наворотила, ума не приложу! На кой ты ляд, детёнка моя, завалилась под него, ума я не приложу!
— Марь Иванна, — истерически закричала Чернецкая, — я не хочу об этом разговаривать! Ты что, не понимаешь? Ты что, глупая, что ли?
Усачева сидела на развалившемся крылечке избы, курила самокрутку. Козлы с задранными к небу бородами стояли рядом.
— Ага! — тонким своим, детским голосом закричала Усачева. — А мы заждалися! Весь табачок урасходили! Думкали, может, переблазнили вы, может, дак, оставите, пацанка-то! А пущай, дак, живет! А вы заявилися! Ну, дак, проходьте в избу!
У Марь Иванны мелко задрожал подбородок.
— Пошли, Наташечка, не бойся.
— Ну, дак, ты, милка, показывай телеса-то! — приказала между тем Усачева, рассматривая своими голубыми глазами маленькую перепуганную Чернецкую. — Давно ты, дак, баловаться зачала? С парнем-то, давно зачала?
— Три недели, — твердо сказала Марь Иванна и грудью заслонила ребенка от Усачевой. — Как в лагерь переехали. Мой грех. Дай травы или чего там попить. Только чтоб месячные пришли.
Усачева положила на нежный живот Чернецкой свою сморщенную темную руку.
— Молодка-то сладкая, — пробормотала она. — Чистый сахар. Дак, с медухой. Моим мужикам, — она кивнула на равнодушных козлов, — и то, гля, полюбилась. Такая в девках долгонько не загуляет. Кудай! Враз наскочут. Ну, дак, а ты, девка, решай: можно, ить, по-разному гнать. Перво дело — травы попить. Три дня — и нету. Друго дело: Варваре-великомученице поклонюсь, ночку на коленках проваляюсь, ну и ишо там кому словечко шептану. Это, дак, долгий срок заберет, тут я за глаза ничего не скажу. Ну и, значит, самый верный путёк. Такой путёк, что как у доктору: плоть отворотить, дак, и выманить. Крючочком. Тоже могём. Выбирай, дак.
— Крючочком — нет, — прошептала Марь Иванна, — этого я не попущу. С Варварой я тебе не верю. Ты не Варваре-великомученице, ты черту своему поклоны бить станешь, это уж я и так вижу. Тут больших мозгов не требуется. Раскусить вас, ведьмаков эдаких. А травы давай. Три дня, говоришь? Вот и давай нам травы своей на три дня.
— Зря крючочка боишьсси. На моем крючочке полдеревни живут, хлеб жуют. Р-р-раз, и готово! А могём, дак, и травой. Отсыплю тебе травушки, заваришь и, дак, глот, глот… Маленькими, дак, глотышками, до самого донцу.
— А я не умру? — испуганно прошептала Чернецкая.
— Все помрем, милка, — спокойно отозвалась старуха Усачева, — никто тута не останется. Кудай! На то тебе и землю, значит, придумали, чтоб по ней побёгши-побёгши да и спать полёгши. На спокой, дак.
— Ты чего говоришь? — ахнула Марь Иванна. — Зачем ты ее пужаешь?
— Дак, я не пужаю, — Усачева достала небольшой ярко-голубой, в цветочках, сатиновый мешок, развязала тесемку, высыпала на ладонь горстку сухой травы. — С нонешнего нашего дела не помрешь. У тебя ишо этих цыганят в нутре будет, всех не выродишь!
Чернецкая закрыла лицо руками.
— Стыдиться неча, — приговаривала Усачева, поднеся ладонь с травой к самому своему носу и шумно обнюхав ее. — Свежая. Сгодится. А то, если старой дать, дак, кусок, могёт, выташшим, а кусок, дак, в нутре позабудем. Ручку там, а то и ножку.
Чернецкая разинула рот и начала задыхаться. Крупные, как спелый жемчуг, слезы катились по ее розовым щекам.
— Не пужайся, не пужайся, милка, — Усачева ссыпала траву в чугуный горшок, залила водой из ведра, перемешала. — Печь я, дак, для вас затоплять не стану, у вас спичечек побольше мово там, в городе-то. А слова наскажу, какие надоть, и в бутыль солью, а дома, дак, в кастрюль перелейте, на огонь постановьте, и пущай кипит. С час, дак, а то поболе. И три дня пущай пьет. Маленькими, дак, глоточками. Глот, глот… Покамест плоть не отворится.
Прижав горшок к груди, Усачева отвернулась от Марь Иванны и Чернецкой и принялась бормотать что-то, то глядя в пол, себе под ноги, то быстро взбрасывая глаза к потолку. До Марь Иванны и Чернецкой доносились обрывки ее бормотанья.
«Прибери, Михайло, кособрюхий, тебе подарочек, свечки огарочек… А мене окаяние, от людей наказание… Дуй — задуй — уф, уф! Да тебе, кособрюхому, угощеньице, а мене, красной девице, опрощеньице…»
Наконец Усачева кончила бормотать, несколько раз перекрестилась на самую темную и большую икону на стенке, поклонилась ей, перелила содержимое из горшка в бутыль и передала бутыль в крепкие руки Марь Иванны. Дрогнувшие, однако, и ото всего пережитого ослабевшие.
В лагере как раз протрубили отбой, когда Марь Иванна с Чернецкой возвратились и сразу пошли на кухню, где Марь Иванна опять зажгла плиту, вскипятила огромный чайник, в котором по утрам варили какао, а по полдникам кофе, и через час принесла в палатку к Чернецкой чашку кипящей, темной, кисло пахнущей отравы. Отпила сперва сама, а потом дала — глот, глот, как учила Усачева — своей бедняжечке. Душа ее от этого успокоилась, но не до конца, к сожалению, потому что любовь к Чернецкой и страх за ее тоненькую, с нежной шейкой и темными ресничками жизнь так мучил Марь Иванну, что часа в три утра она не выдержала, подкралась к палатке мальчиков, поскреблась в нее и громко продышала в щель: