Ярослав Шипов - Лесная пустынь
Краузе забормотал что-то, похожее на песню, да вдруг как взревет:
— Победы на супротивные даруя-а-а-а!..
— A-a-a! — могучим басом присоединился хозяин и ударил кулаком по столу.
Как ни умолял, ни упрашивал нас плачущий Перебейнос, Краузе мы ему не оставили.
— Он нам самим нужен, — завершил разговор Саушкин.
— Понимаю, — легко согласился хозяин. — Як не понять?.. Но — жалко. Я бы ему и хатку дал, и скучно бы ему тут не было — у меня тут и немчики е… Кого тильки у меня нет — всякие нации. — Он вытер слезы: — Есть еще така нация, у которой и названия нема — один матерный язык понимают. От через них-то, скоришь всего, я ридну мову и подзабув: добри слова десь хоронятся, а пакость всякая так и прет, так и прет. — И, внезапно озаботившись, поинтересовался: — Не видели по дороге — боронуют где-нибудь?
— Не обратил внимания, — отвечал Саушкин.
Я вспомнил, что где-то попадались нам работающие трактора, а Краузе ровным голосом сообщил:
— Два трактора вели боронование на сто двенадцатом километре справа от шоссе…
— Колхоз «Заря», — определил хозяин.
— И один — на триста тридцать девятом, тоже справа.
— Это — «Восход», та-ак, — он задумался было о своем, но, вскинув восхищенные глаза на Краузе, снова всхлипнул: — Это ж надо!.. Углядел, запомнил — такий хлопчик… Та шо ж вы сало не кушаете?
— Кушаемо, — возразил Краузе.
Потом мы долго тряслись по проселку. Taк долго, что почти весь хмель из нас выбило.
— Куда это тебя занесло? — спросил Саушкин.
— Не занесло, — сказал Краузе. — Просто мне хотелось сказать о самом важном, — и замолчал. Похоже, однако, что остатки давешней красноречивости в нем еще сохранялись — недолго помолчав, он приступил к разъяснению:
— Среди моих предков были люди разных профессий, но каждый из них делал работу, которую считал главной для русской земли, — это закон нашей фамилии, нашего рода. Уже двести четырнадцать лет. Отец мой отдал меня в Лесотехническую академию, потому что считал профессию лесничего перспективно самой необходимой. Он говорил, мы так вырубаем лес, что скоро не останется кислорода.
— Он был прав, — оценил Саушкин. — Экология сегодня…
— Он был не прав, — перебил Краузе, — он ошибся: самые важные проблемы сегодня — другие, те, о которых говорил Перебейнос..
— Что ты имеешь в виду? — обернулся Саушкин.
— Через тридцать метров канава… — И мы чуть было не влетели в канаву, вырытую поперек.
— А это еще зачем? — прошептал Саушкин в бессильном недоумении.
— Раньше дорогу тут размывало — помнишь, какая грязь была? — спросил Краузе.
— Ну и что, что грязь? Проползали ведь?
— А то, что каждый год приходилось подсыпать полотно. А теперь они сбросят воду через канаву, засыплют ее — и всё: целесообразно.
— Так ведь проехать нельзя!
— Нельзя, — заключил Краузе. — Ширина — два метра, глубина — тоже два метра, причем один метр — вода.
— Ну уж нет, — рассердился Саушкин, — так дело не пойдет, — и задумался. — Погодите-ка! Где-то нам щиты попадались? Которые для снегозадержания…
— Километрах в трех. Нет, в четырех отсюда. Но из них ничего не сделаешь, да потом — скоро уж темно станет.
— Попробуем…
Мы привезли два щита, положили их один на другой через канаву, поразбросали нарытую экскаватором землю, чтобы машина могла въехать на мост, а если выпадет фарт, то и съехать. Краузе походил по щитам и остался недоволен:
— Прочность этого моста не рассчитана на массу этого автомобиля.
— Я и сам знаю, — сказал Саушкин.
— Мой отец не дал бы здесь никаких гарантий.
— Я тоже никаких гарантий дать не могу.
— Зачем же ты собираешься ехать?
— А что мне, — взорвался Саушкин, — у канавы и куковать? Я сюда чего ради за четыреста километров тащился?..
— Четыреста тридцать два.
— Гуси будут где-то, а я буду здесь? Или обратно поедем, к Перебейносу? За домашними гусаками и курками?! Тоже мне, «добрый хлопчик»… Зря тебя не оставили… Рассчитана — не рассчитана… Что с того, что не рассчитана? Ехать надо? Надо! Ну вот…
— Одно условие: дай мне аптечку.
— Возьми… погоди, а где она есть-то? Может, у меня ее и нету?.. А! Вот она, держи! — Он захлопнул дверь, машина подпрыгнула, рванулась и замерла уже на другой стороне. Мы с трудом перебрались по деревянным обломкам.
— Сколько осталось? — осведомился Саушкин.
— Шесть с половиной километров.
Дальше ехали при свете фар. В каком-то месте свернули с проселка в степь, проползли сколько-то без дороги, наконец Краузе сказал: «Здесь стоп». Саушкин остановил машину, выключил двигатель, откинулся к спинке сиденья и тихо так попросил:
— Мужики, налейте там чего-нибудь, а то ведь не усну — так и буду руками дергать да ногами на педали давить.
Потом мы расстелили палатку, бросили сверху спальные мешки, залезли в них и мгновенно уснули.
— Три часа четыре минуты, — разбудил нас Краузе все в той же кромешной тьме.
— Так мы — чего, — не разобрал Саушкин, — ложимся или встаем?
— Конечно, встаем! — удивился Краузе. — Ложились мы в ноль часов четыре минуты.
— Обалдеть можно, сколько спали, — вздохнул Саушкин. — Всё спим, спим… Эх, Краузе, ошибся в тебе товарищ Перебейнос, ох как ошибся! — Саушкин протяжно зевнул. — Ну какой из тебя проповедник? Ты ведь умные слова городить можешь только «на кочерге». А закалки у тебя под это дело соответствующей нет…
— Тсс…
— Что тсс?
— Тсс…
— Да что тсс?!
— Гуси…
Я затаил дыхание: донесся издалека хрипловатый гогот гусиной стаи.
— Так ничего же не видно, — изумился Саушкин, повертев головой. — На кой ты нас разбудил-то?
— Через восемь минут начнет светать, — сказал Краузе, — как раз подойдут гуси.
И мы выскочили из спальных мешков.
Уездный чудотворец
Иван Фомич родился в кромешной глуши. Детство и юность его скрылись за непроглядною мглою времен, и никто никогда уже не расскажет ни о его отце, ни о матери, ни о той школе, где он изучал «аз, буки, веди, глаголь, добро», — памяти об этом на земле не осталось.
Потом наступил двадцатый век, произошла русско-японская, и юношу мобилизовали. Первое дело, в котором ему довелось участвовать, случилось не под Мукденом и не под Ляояном, а значительно ближе — на перегоне Галич-Шарья. Здесь был обнаружен труп офицера, выпавшего из предыдущего поезда, и новобранцу приказали охранять этот труп до прибытия судебно-медицинских экспертов. Господин полковник самолично предупредил: «Дело это — государственной важности».
Остался Иван караулить — начальство обещало, что утром приедут доктор и прокурор. «А может, сам господин генерал пожалует», — обронил между прочим полковник.
Было полнолуние, глаза мертвеца и начищенные сапоги его жутко блестели, но Иван не отходил ни на шаг — исполнял маневр. И пролетали паровозы, осыпая что живого, что мертвого искрами, обдавая паром, дымом и кислым запахом перекалившегося угля. Как еще его бутылкой не укокошили — прямо над головой просвистела.
Потом вдруг — поздно ночью уже — послышался вдалеке разговор. Иван насторожился. Глядит — человек идет.
— Стой!
— Это я, — говорит, — Нюра. — Баба, стало быть.
— А кто еще с тобой?
— Никого, одна я.
Подошла, увидела труп, заверещала, да к солдату на грудь: «Ой, боюсь! Ой, умираю! Ой, не могу!»
— А с кем это ты разговаривала?
— Ах, это вам приблазнилось.
— Дак вроде разговаривала.
— Ну, может, если только сама с собой, чтобы не так боязно было. Ну проводите же, а то я в омморок упаду или совсем умру, — и падает.
Испугался Иван, подхватил бабу:
— Так и быть, провожу, но недалеко: мне никак нельзя отлучаться — государственной важности…
— Ну хоть сколько-нибудь, а то такой интересант и такой бессердечный: я ведь совершенно умереть могу.
Повел он ее, а самому все чудится: шебаршит за спиной кто-то… Но только обернется, Нюра сразу: «Ах, умираю», — хвать его за рукав и виснет. Сколько-то протащились, бабешечка поуспокоилась, поутихла.
— Благодарствую, — говорит. — Дальше я и сама дойду. Извиняйте, что оторвала вас от военного дела.
Расстались. Возвращается доблестный воин, а подшефный его — без сапог. Вот те и Нюра. Стало быть, не одна она шла, а в компании… Сапоги же, надо сказать, стоили в ту пору бо-ольших денег. Ну, понятное дело, Ивана тут охватило отчаянье. Такое отчаянье, что другой кто не выдержал бы и руки на себя наложил. Однако парень воспитан был в сильной церковной строгости, он полагал самоубийство тягчайшим грехом, да и приказ выполнять следовало.
Прибывшие утром эксперты обнаружили Ивана босым, а офицера — в обмотках. Посмеялись, а потом старший из офицеров спросил: