Илья Фаликов - Полоса отчуждения
В Тигровой пади сгустился белый туман, влажно стекая по стволам студеных деревьев. Из каменных берез еще не капал сок. Первым прибыл лебедь-кликун, привел баклана. Громче ворона прокричал ибис. Высокое солнце над синей горой, застланное ползущим к нему туманом, исчезло в черной огромной туче птичьего пролета. Небо над тайгой застонало бесчисленными горлами возвращающихся с юга пернатых. На могучих спинах гусей пригрелась птичья мелочь. Навстречу им, на юг, стадо за стадом двинулись близорукие дикие козы. Палками по головам их бессчетно били казаки.
Постепенно в каждом затоне важно встал на дежурство белый черношеий журавль, поджав голенастую ногу. По ночам его тревожили уханье выпи, хорканье бекаса, плач болотной совы, стук черного дятла по белой березе. Под утро всех перекрикивал лебедь-кликун. Он оповещал о приближении лета, сезона дождей, когда юго-восточные муссоны придут, чтобы рухнуть ливнями в озеро, переполнить реки, переполошить мир суши постоянным присутствием во вселенной грозной водяной стихии.
Тигровую падь подтопляло, но она справлялась со всеми своими заботами. Она походила на весеннюю тигрицу, по тысячелетнему закону идущую рожать в ту пещеру, где не будет веять смертью над головами ее детей. Пока не настала осень, когда изюбры ревут над ее головой в горах и молнии высекаются из ветвистых рогов дерущихся самцов, а коровы покорно ждут явления жестокого победителя, в пещере появляются и через пару недель веселятся прозревшие котята, и их мать спускается в дубняк за кабаном, никогда не наслеживая у входа в пещеру и не помечая ее и пространство перед нею своими испражнениями. Никто не должен посещать ее пещеру — ни летучая мышь, ни даже отец ее детей. Заслышав крики рыжих соек и голубых сорок, всегда вьющихся над продвигающимся тигром, мать уводит котят в другое логово. Вот почему тигры чаще всего не помнят места своего рождения.
Стояла золотая осень. Наступила ночь. Над иссиня-черной горой ревел безумный молодой изюбр. Упала тяжелая звезда, наколовшись на один из трех отростков изюбрового рога. Она не гасла. Ван тихо забормотал, и на светящейся во тьме бересте его шалаша проступили тонкие иероглифы.
Семь драгоценностей, горящих в небесах,
когда на них глядит пещерный инок,
уходят в звезды, как в песчаный прах,
и в глубине речной не счесть песчинок.
Трех колесниц корнями обладая,
единый голос истины ловлю
нет середины у нее и края,
и флейта мне поет в любом краю.
Зачем идти на след промчавшей птицы?
Не следует считать оленью рать,
бегущую к источнику напиться,
и раковиной море измерять.
Уж лучше, забредя на птичий ужин,
когда затих огонь базарных свар,
звук неба, осенившего базар,
извлечь из перламутровых жемчужин.
Есть южные моря, в которых круглый год
купальщик разрисованный плывет
и, достигая сумрачного дна,
летит среди подводных скал — отчасти
за жемчугом, ища дракона и слона,
а там черным-черна луна акульей пасти.
На ухе у него горит серьга,
сквозь ледяную толщу озаряя
поросшие сандалом берега,
где птичьей стаей стала рыбья стая.
В сандаловом лесу магнолиевый дух
стоит столбом и синий воздух сух.
В сандаловом лесу мое «не-я»
охвачено внезапным просветленьем,
и не покину я Тигрового ручья,
в столицу позван высочайшим повеленьем.
Пять тысяч лет я с троном не в ладу.
Пять тысяч лет лежу на дерне колком,
ни яшмой с серебром, ни белым шелком
не соблазненный, — я вот-вот уйду.
И нежный аромат заполнил некий зал,
возникло белой радуги сиянье,
и я уже ушел, как обещал,
и вымылся в ручье, впитав его журчанье,
и тело мое стало золотым,
пока не превратилось в тонкий дым,
обрушилась гора, растаяла свеча,
рыдают птицы, стонут обезьяны,
и улетает стая кедрача
в край, беложуравлиным солнцем осиянный.
Бабушка внезапно навестила Иннокентия в «Мельпомене». Стука в дверь он не услышал, потому что умывался над тазиком, ковыряя намыленными пальцами в ушах. Она вошла, он был гол до пояса — и смутился, увидев ее. Она была во всем белом — шляпка, блузка «органди» с бантом, юбка, босоножки. В белых ее руках сияла белизной сумочка с оттиском белого лебедя на ней, белого на белом. Улыбка не сходила с ее лица цвета жасмина.
— Похоже, милый, и у тебя экзема, — сказала она, разглядывая почти уже незримые следы похожих на расчесы полос вдоль ребер. Собственно, явственной осталась лишь одна полоса, где-то слева, на уровне пятого ребра. Бабушка продолжила с сердечным, но легким сочувствием: — Что, сильно чешется?
— Во сне.
— Знаю, знаю. Это у нас наследственное. От моей бабушки. Говорят, она была тигрицей.
— Откуда тигры в Польше?
— От верблюда, дорогой, от верблюда. — Она вдруг повеселела. — Или это следочки других коготков?
Старая кокетка, подумал Иннокентий о молодой бабушке. Но вот ведь чутье какое. Да и опыт, пожалуй. Кто его бабушка, как не беженка? Она про себя предполагала, что это именно ей тайно посвящена никаноровская «Беженская поэма». А сколько прибежало их сюда, молодых да красивых, из хороших домов, барышень, замужних женщин и новоиспеченных вдов, в роковые времена? И куда они попали? В китайскую Женеву, жовиальный город бесшабашного русского горя. Здесь, впрочем, всегда умели рискованно веселиться. В свое время инженер Бочаров, пробив туннель на Хингане, телеграфировал государю императору: «Счастлив донести Вашему Величеству, что Хинган лишен невинности». Здесь сгорали и возникали из пепла, сбрасывали с себя прошлое, как одежду, и сжигали его. Иннокентия впечатлил сюжет, поведанный ему Никаноровым. Они проходили мимо кабаре «Фантазия», и Никаноров рассказал ему о том, что именно здесь наши бывшие офицеры, не пожелавшие пойти в шоферы или чернорабочие, в виде полуобнаженных рабов развозили тележки с закусками и бутылками вослед официанткам, облаченным в античные пеплумы и туники, — то были русские женщины, сжегшие свое прошлое. Эти «нубийцы» с глубоким поклоном прислуживали гужующему сброду неведомо как разжиревшей публики, среди которой, между прочим, был человек, некоторый срок побывавший в президентах одной из южноамериканских стран, страстный любитель танцевать танго. Офицеров, ребят крепко сколоченных и статных, охотно брали на эту работу. У одного из них завязался роман с официанткой. На утренней заре он провожал ее домой к мужу, своему товарищу по оружию, изувеченному на германском фронте. Муж ожидал их. Но не дома, а в кустах бульвара, с револьвером. Он выстрелил в спину соперника, тот упал в крови, но успел ответить тем же — пуля прошила нападавшего. Женщина, мечась между двумя телами, разорвала на себе панталоны и предпочла перевязывать рану любовника, уже холодеющего. Вся эта синематографическая драма была живо расписана в скандальной газете «Заря», редактируемой горбуном Лембичем. Об этой газете кто-то едко сказал: «Позиция газеты «Заря» измеряется расстоянием советских штыков от Харбина!» Тут Никаноров обронил: ваш Мпольский сотрудничает в ней. О себе же он мимоходом сообщил, что лучше уж печататься в газете с интересным названием «Гун Бао»…
Иннокентий осушил лицо махровым полотенцем, как рикша, утирающий пот. Надевая рубаху, он отвернулся от бабушки, чтобы заправить рубаху в брюки. Здесь его озарило.
— Это полоса отчуждения, бабуля. Вот как вдоль КВЖД. Земля ведь отчуждается от Китая в пользу железной дороги, так? Две с половиной тысячи километров, если не ошибаюсь? Я думаю, что и в пользу поэзии отходит некая территория, скажем так, не только от государства, а вообще, во вселенском объеме. В некотором смысле Млечный Путь, например, означает то же самое на небесах. Ну, а на моей бренной плоти — вот такой знак. Но не будем больше об этом, ладно?
Бабушка согласно кивнула: ладно. Однако ее тянуло еще что-то говорить, развивая подсказку внука. С некоторых пор он стал ей внушать тревогу. Порой она ощущала некий холодок отчуждения, идущий от него, и не знала, в чем дело. Для того чтобы прояснить свои ощущения, она и заглянула к нему, хотя в своем заведении бывала крайне редко. Но ей, в общем, понравился ход его мыслей.
Тонкий человек, бабушка уловила нечто новое и чужеватое в Иннокентии. Он сам узнал нечто новое о себе. Произошло это при помощи Никанорова. Как-то Никаноров завел его в одну китайскую лавчонку на улице Кривой. Перед тем как зайти туда, Никаноров — они шли вдоль Сунгари — пропел великую хвалу китайскому лавочнику. Он говорил о том, что, когда он попал в Харбин — после долгих скитаний через всю Сибирь на санях, потеряв по дороге семью, оказавшись выброшенным из Владивостока, из России, из своего мира вообще, именно харбинский лавочник оказался для него той смысловой опорой, на которой уравновесилась вся вселенная.