Владимир Рыбаков - Тяжесть
Весь день и вечер наслаждались псевдодисциплиной, покрывающей часть. Обращение к вышестоящим было легким, в движениях ребят замечалась развязанность, пояс ухарски повисал книзу, часто покоился на животе, офицеры же, не замечая, проходили мимо. В столовую шли вольно, многие вертели головами, иногда можно было услышать шёпот разговора. Для нас это уже была свобода. Остановившись возле столовой, мы со Свежневым с изумлением раззявили глаза, когда после команды вольно вместо того, чтобы колонной по одному входить в помещение столовой, ребята с воем бросились наперегонки к широким дверям. Только одно нам было знакомо — ложки за голенищем. И в учебке начальство не могло помешать перманентному исчезновению ложек. И хотя как солдат я презирал это стадо, кавардак кругом радовал. Так приводит пьяного к блаженству битье посуды в пивной.
На следующее утро во время утренней политинформации это блаженство вышло мне боком. Лейтенант Осокин, недавно окончивший Ленинградское артиллерийское училище, маленький узкоплечий паренек старше меня на год, рассказывал о последних месяцах Великой Отечественной войны.
— Город Кенигсберг, фашистское гнездо, был взят штурмом нашими войсками. Этот город, исконный русский город, был нам по закону возвращен после войны и переименован в Калинин-град, область также стала носить имя верного ленинца товарища Калинина. Люди, живущие на этих землях, получили долгожданную свободу, которую в борьбе за нее с фашистским гадом щедро полили кровью наши солдаты, освободители Европы от коричневой чумы. Там, кстати, погиб мой отец. Вопросы есть? Я вас слушаю, сержант.
Мне было смешно:
— Вот насчет Кенигсберга я что-то не совсем понял, товарищ лейтенант. Этот город, насколько я знаю, был основан тевтонским орденом в 1125 году, так что он никак не мог быть русским городом. Правда, там действительно восемьсот лет назад жили славяне, но если судить о русскости с такой точки зрения, то русским в Сибири делать совершенно нечего.
Я взлетал на словах. В ленинской комнате, где происходила политинформация, бродили смешки. Осокин побледнел от страха за свой авторитет и от злобы ко мне:
— Этим гадам еще не то следовало сделать! У меня мать в Ленинграде в блокаду померла с голодухи, отца убили. Всех немцев давно надо уничтожить, до последнего! Давно уже! А ты что, немец?
Но я все взлетал и блаженствовал:
— Как же так, товарищ лейтенант, а международная рабочая солидарность? По-вашему выходит, что следовало поставить к стенке Маркса, Энгельса, Розу Люксембург, а теперь — Ульбрихта?
Хохот взлетел к потолку ленинской комнаты. Вдруг Осокин заорал:
— Встать! Смирно! — и обернувшись, — товарищ полковник…
Командир полка, стоящий в дверях, махнул рукой:
— Вольно.
Он посмотрел на ставшие серьезными лица солдат:
— Вот что, лейтенант, хоть по уставу и не положено облаивать офицера перед солдатами… да все вы тут хлопцы. Ты ведь сам видишь, не те времена пошли, теперь солдат ученый, ему палец в рот не клади. Лучше нашего устав знает, не то что историю. Так что ты, лейтенант, учи да слова свои взвешивай, а то не то что уважать перестанут, а просто не начнут. Учись, лейтенант, и других учи.
Осокин стал подобен своему подворотничку. С этого мига его ненависть к интеллигентным белоручкам только увеличилась и уперлась в меня.
10
Сидели в кузове расслабленно тяжелые, как старое счастье, весело глядели, проезжая КПП, на лица наряда, полные зависти. Вверх, к куполу неба, скользило солнце цвета жадных губ женщины, теплый с прохладцей воздух ласково завывал на крутых поворотах немудреную песню. Свобода свистела в ушах. Глаза, отражающие вольную траву на сопках, отвыкали на ходу от привычных строгих линий казарм, посыпанных гравием дорожек, от обочин без травинки и цветка. К вечеру коричневые сопки стали реже, разбросанными пучками деревьев тянулась вдоль грузовика лесостепь. Мерк розовый горизонт, когда один из ребят, вскочив с лавки на повороте, заорал:
— Смотрите! Пал! Пал!
В нескольких сотнях метров вправо от дороги стояла крупная сопка, загораживая собой представление об обширности земли. Громадная огненная корона охватывала ее вершину, языки пламени зубчато взлетали, взрывались, соприкасаясь с сухим кустарником. Корона медленно ползла к подножию сопки. Мы чувствовали себя маленькими и пошлыми со своим грузовиком перед этой спирающей дыхание красотой. Из кабины вылез Осокин. Его вспухшее с похмелья лицо замерло. С усилием переборов обрушившуюся на него, как на любого смертного, силу пала, Осокин сказал:
— Ну чего? Не видели пожара? Поехали!
В кузове все переглянулись, покачали головами, что означало: мы еще хлебнем с ним горя. Нас стали окутывать таежные запахи, затем выросла, темнея в темноте плотной массой, уссурийская тайга. После нескольких веселых косогоров грузовик вкатился в Сосновку, село-леспромхоз. К машине подошло несколько баб с кринками:
— Пейте, сынки, после дороги, небось, устали.
Тепло стало от этих слов, мягко и нежно.
Осокину, к нашему превеликому удовольствию, отвели комнату в самом здании управления леспромхоза, нам дали домик на отшибе села. Рядом с домиком икал на крупных камнях ручей; исходивший от него свежий запах внушал ощущение добра. Зеленоватые камни в нем — вот и всё каменное достояние деревни. Сосновка была целиком из дерева, разве что трубы печей неестестве-нно торчали над миром древесины: над черным покоем старой, над буйным запахом свежестру-ганной. Тайга касалась деревни. Жители не валили близстоящих деревьев, делянки отступали в глубь тайги, кажущейся спереди вечномолодой, не раненной.
Покуривая взятый у одного мужика самосад, я стоял над икающим ручейком и глядел на мазки ночи. Мысль о том, что сюда могут прийти китайцы, показалась противоестественной. Я не задумывался над оправданностью этой противоестественности. Пожалуй, я здесь был единствен-ным человеком, который знал, что по Айгунскому договору, заключенному графом Муравьевым-Амурским в 1858 году, Китай был вынужден уступить России Амурскую область, что по договору 1860 года, заключенному в Пекине графом Игнатьевым, к России отошел отторгнутый от Китая Уссурийский край. Но это знание не мешало мне хотеть убить каждого китайца, стремящегося отвоевать-завоевать эти земли, русскость которых для меня была несомненной — она говорила, дышала, шептала, жила во мне. И мне было безразлично, почему я, Мальцев, мечтающий до холодного исступления уехать во Францию, так думал и чувствовал в ту ночь над мерно икающей водой.
Растоптанная мириадами деревьев заря на наших глазах умирала, не родившись, и день приходил, белый, возникающий отовсюду. В шесть часов утра, сгруппировавшись на околице села, маленькие, все повидавшие, туго набитые автобусики расползались по тайге.
Работать электропилой «Дружба» научились быстро: через несколько дней почти каждый мог быть с грехом пополам и вальщиком, и помощником вальщика, и щикеровщиком. Осокин в первый же день рявкнул, что мы не на курорте и будем работать по двенадцать часов в день с одним выходным. Работали с ленцой, по-трое: я вгрызался «Дружбой» в стволы, Свежнев, выбив «козырек» из ствола, ждал с длинным острейшим топором, пока от стона сосны или кедра не громыхнет земля, и шел рубить ветки; третий, Женя Топоршков, тупой и хитрый парень из-под Воронежа, просовывал под ствол трос и звал трактор. Таежный гнус набрасывался на нас с необычайной жадностью, комары пробивали носами гимнастерки, мазь не помогала. Мы пухли, как с голодухи, на глазах.
Иногда приезжал Осокин, всегда пьяный, садился на ствол и подгонял нас, рвал перекуры. Это было ошибкой: народ Сосновки невзлюбил его — никто не любит, работая, видеть возле себя праздношатающихся. Ему едва отвечали с сухой неохотою, смотрели мимо. Осокин стал еще больше пить и злобиться.
Только в безветрие, когда можно спокойно наблюдать за уклоном и градусом падения ствола — таежная страда. Мы убедились в этом через несколько дней. От бегающего тумана воздух того утра казался белым, чернота тайги виделась рваной дыркой в чистом грунтованном полотне. У околицы ждал лишь один автобусик с Осокиным за рулем. Над этой необычностью задумались уже на полдороге, когда углубившись, пройдя неприкосновенную зону, спокойно пыхтевший драндулет, плавно ныряя в колдобины, огибал кладбища леса, стволами глядевшие поверх растоп-танных кустов. Делянка была пустой, резкий комариный гул, обычно заглушаемый воем пил, неприятно подтверждал ощущение чужеродности нашего появления. Осокин, едва размежив опухшие глаза, твердо проворчал:
— И чтоб была работа, я проверю. Провинившимся одна дорога — в часть.
Уехал. Никто еще не понимал, что произошло. Все разошлись по местам, с грустью погляды-вая на пустой склад, где обычно работали женщины-сучкорубы. Первоначальное предположение, что сосновчане взяли себе выходной, испарилось в качающихся стволах. Неслышный, неощуща-емый внизу ветер тряс верхушки сосен, елей, дрожь издевательски шла по стволу вниз ко все углубляющемуся порезу, переходила по пиле в руки и, завоевывая тело, толкала страх к истерике. Руки остановили движение пилы дальше, чем на половине ствола. Дерево бесилось, словно сопротивляясь смерти, и угрожало мне ею со всех сторон. Убежать, повернуться спиной к неизвестности не хватало сил, от одной мысли взбунтовались ноги, легкой тошнотой засосало под ложечкой. Оставалось, уняв дрожь колен, допилить. Ствол заскрипел, как зубами, и ринулся на меня с умирающим победным воплем. Я беспомощно приседал со слезами ребенка на глазах, когда истерика, глубоко сидевшая, выплеснулась наружу, швырнула тело в сторону. Встал я душевно опустошенным, чувствуя всю тяжесть платы за страх, но и со знанием: нужно ждать последнего трепета ствола, при любом ветре он может упасть только раз и только на одно место, нужно уметь выждать последнее направление и за оставшиеся две секунды отбежать. Пошел к собравшимся возле пустующей походной кухни-барака ребятам. К вальщикам медленно возвращался загар, взволнованные товарищи смотрели на них с участием. Свежнев, взглянув на меня с любовью, сказал: