Борис Фальков - Ёлка для Ба
— Что ж, — вздохнула Ба и засунула руки поглубже в муфту, — будем двигаться дальше? Что скажет Жанна, не опоздаем ли мы… к существенному?
Благословенный Сандро! Это он был — существенное… Пристойное кодовое словечко позволяло стерпеть маленькую неприятность, чем бы она ни обернулась для желудка: прокисшим десертом, позавчерашним пирогом с вишней — или болезненным уколом прямо в сердце. Меня покачивало, хотя не кепка, конечно, а выхлопные газы были тому причиной. Меня подташнивало, хотя из клеток с тиграми шибал запах, потихоньку вытеснявший из ноздрей горько-сладкий. Прекрасное противоядие в таких случаях, запомним… Но Сандро! Вот универсальное противоядие. Эта синица или журавль, этот десерт на серебряной ложечке с вензелями, кофейное мороженое со льдинками, красное желе на белых блюдцах, кровь на лайке, звон в плеске, всё это, под именем Сандрелли — совсем рядом, два шага, рукой подать — заставило даже Ба забыть о грозящем мне менингите. Но тогда, в том году, откуда мне было знать, что двигало ею, нами? Кто мог это знать? Если не знала и она сама.
Итак, мы двинулись не домой, а дальше. Правда, выглядело это движение именно как возвращение, ведь мы вернулись к раковинке. Три-четыре выступления: собачки, фокусник, негр — вероятно, борец, что и осталось на какое-то время предположением, поскольку среди публики не нашлось добровольца выйти к нему на сцену. Его номер закончился тем, с чего и начался: демонстрацией вхолостую напряжённых мышц. Ещё не совсем рассеялся туман в моей голове, иначе бы меня захватило это зрелище, всё же увидел я негра впервые, как и фрак. Но и хорошо, что не захватило, так как вопрос — настоящий он или крашеный, не сорвался с моего языка, как и в случае с лилипутом:
— … а если настоящий, то что такое негры, и почему? Почему они такие чёрные, загар или… что?
Не родился и ответ на него:
— … пигментация, что? Секреция, а? Расы, наследственность, нацисты, Сим, Хам…
Слава Богу, ничего этого не случилось. Иначе бы Ба, потерявшая меня из виду, хотя и придерживала моё плечо, немедленно бы нашла пропажу. Удивительно, но вместе со мной она потеряла и свою полугорделивую гримаску, где-то там, в закоулках полуосознанного ею трепета ожиданий, надежд, мечт… как это во множественном числе? — dreams — потеряла и сходство с профилем на медальоне. Носок её румынка постукивал, нижняя губка подрагивала, конечно, она всего этого не знала, иначе бы нашла силы скрыть это от меня и публики. А так — по обращённой ко мне стороне её лица бродила неуправляемая усмешка, оголённые концы нервов, казалось, торчали из мышц, глаз быстро менял свои оттенки: от серого — к тёмносинему, и назад. На чулке, тоже казалось, должна была объявиться стрелка… Ба! да ты же вылитая Жанна Цололос, только из другой эпохи, выполненная в стиле модерн! Это её, эпохи, мечты на твоём лице, глухие закоулки неисполнившихся надежд, созвучных сладкому имени «Сандро», и другому — «Сандрелли», и обоим вместе… Да неужто, начала рождаться во мне крайне необычная мысль, отец бы непременно сказал: достаточно уродливая, неужто это имя — формула, которая… Но тут, наконец, и само оно:
— САНДРО-О-О…
Пауза.
— САНДРЕЛЛИ!
У объявляющего пронзительный фальцет, и промежуточное глиссандо с паузой перехватывает дух не только ему, но и мне, не только ему за шиворот вползает холодный ветер с колючими мурашками, но и всем. На нём тоже фрак, но если это тот же чревовещатель, то где его пузо? Нет, не он, но тогда — сколько же у них тут фраков? Но постойте: Сандро Сандрелли. Выскакивает откуда-то сбоку толстый аккордеонист с перекошенной усмешкой физиономией, но грустный. Так и положено, усмешку он заполучил навсегда после первого же инсульта. Ревёт аккордеон, хроматический цирковой марш со щёлочью, и с той же кривой усмешкой между фразами. Вдруг, неожиданно, пауза, минута молчания, в которой плечо явственно ощущает подтягивание мышц на талии Ба…
САНДРО САНДРЕЛЛИ!
И вот, он сам: выходит мерным торжественным шагом, Сандро Сандрелли, человек-глаз, его знают все. Весь в сером, с плечей до талии свисает отглаженными волнами крылатка, из неё растёт вниз туловище, узкие бёдра и ровные, как стрелки на брюках, ноги. Белая бабочка прикрывает кадык, в сияющих чёрных туфлях, словно в свежевымытых калошах, снежные носки. Он выходит на середину сцены, блестя всем, сияя моноклем и славным сабельным ударом пробором, скептической улыбкой и зайчиками на зубах, на лаковых ярко-чёрных волосах и на усах. И рядом с моноклем другой, голый сияющий глаз. Человек-глаз, он напоминает очертаниями свой собственный прямой нос.
Поклонов нет, почти нет и реквизита: только кресло и на противоположной стороне раковинки толстый деревянный щит, выкрашенный чёрной краской. На нём маленькие, с ладошку, блюдечки из белого фаянса. Пять аккуратных кружочков, отмечающих углы невидимого квадрата и его центр.
Он проходит, не ускоряя и не замедляя шага, к креслу и садится в него, как садятся в парикмахерской или в кино, поначалу не глядя в зеркало или на экран. Он садится и, не глядя вниз, не глядя никуда, монокль его неподвижен, сбрасывает туфли. Обнажаются сверкающие носки, нет, не носки — перчатки с пальцами, и кажется, с вензелями на подъёме. Точно такая же вышивка, как на наволочках у Ба, только: SS. Похудевший чревовещатель ловко засовывает ему в угол рта папиросу, в тот угол, который, наверное, не улыбается никогда. Не меняя позы сидящего в парикмахерской, человек-пробор поднимает правую ногу и лезет ею под крылатку. В следующий миг он держит пальцами этой ноги расчёску и, склонив набок голову, медленно причёсывается. У меня ноет под ложечкой. Расчёска исчезает там, откуда появилась. На смену ей является коробок спичек. Приходит в движение и вторая нога. Теперь поза ничем не напоминает о парикмахерской, в кресле оказывается существо с многими, мне кажется — с шестью, восемью конечностями, хищно изгибающимися в экзотическом танце: гигантcкий паук. Раскрывается коробок, спичка зажимается между пальцами ноги, вспыхивает, подъезжает к папиросе… Затяжка, клуб дыма, словно выхлопные газы… Всё меняется, не меняется только выражение лица: скептическое.
Ассистент-чревовещатель вынимает откуда-то из-за спины винтовку, или там винчестер, Бог его знает, и со значением протягивает её человеку-пауку. Вот тут-то, всё с той же папиросой в зубах и с моноклем в глазу, и лицо его меняется. Чуть сократившись, мышцы придают ему холодное, серьёзное выражение. Ноги в перчатках ловко перехватывают винтовку и, продолжая то же движение, передёргивают затвор — рычаг из белого металла, напоминающий своим изгибом вензель SS.
Аккордеонист, наконец, умолкает. В тишине ясно слышен его, или аккордеона, вздох. Чревовещатель так и застывает в позе подающего. Винчестер взлетает в воздух, кувыркается, ноги в перчатках перехватывают его и сразу: б-ба! Выстрел и фонтан осколков от разлетевшегося блюдечка. Из толпы уже не «ах», а что-то вроде «н-н-м-м», и с нею вместе Ба, коротко, но тоже: нм… Что переводится, конечно, как «не может быть». А вот и может, если вспомнить тяжесть металлического тельца браунинга, мягкость спуска, хрупкость форточки, всех форточек… Траух-б-ба, та-ба! Фонтанчики осколков вместо фарфоровых блюдечек, отмечающих углы квадрата, но одно, в середине, остаётся целым. Промах? Нм-м, не может быть.
Пауза. Рот человека-выстрела вдруг изгибается, особенно глубокая затяжка папиросой, нечто вроде улыбки, и в последний раз, особенно коротко: БА! Последний фонтанчик, последние осколки. Щит абсолютно чёрен. Из публики, и от Ба, не «м-м-м», а «у-у-у», свидетельство уравнявшего всех счастья. Всех: в толпе и на сцене. Желанное царство льва и ягненка, рай. Всё забыто, есть только это: фонтаны фаянса и пять погасших с криком «ба!» белых глаз на чёрном лике. Всё забыто, и отсвет счастья на светлом лице Ба, ибо в этот миг всеми забыто всё. Всем за шиворот вползает один, с мурашками, ветер одного на всех беспамятства. И виной тому Сандро Сандрелли, человековыстрел.
Я видел падающие к ножкам кресла медные гильзы, никаких подделок, всё настоящее. Я видел, как он, не глядя вниз, надевает туфли и, отплюнув гильзу выкуренной папиросы, небрежно роняет на все эти отстрелянные гильзы винчестер, и сразу, не глядя и на чревовещателя, уходит. Спохватившись, аккордеонист снова растягивает мехи. А тот уходит под кривую усмешку хроматического марша, с прямой, похожей на профиль его лица, спиной — куда? И уносит с собой — что? Ах, как хроматически щемит сердце, покорёженное этими усмешками утрат, зачем? Дёргается, словно от боли, щека Ба. Словно в неё попали осколки фаянсовых блюдечек, или сама пуля, сам выстрел. Ну да, если взять значение этого слова пошире, то да, попал. Взять значение не слова, самого выстрела. И вот, понурив головы, и вот, шаркая ватными ногами по скрытой под очистками и угольным снегом мостовой, и вот, будто с похорон, уходим и мы.