Ирен Роздобудько - Двенадцать, или Воспитание женщины в условиях, непригодных для жизни
— Оно такое черное-черное, — говорила одна, — черное-черное-пречерное! Даже светится чернотой!
— И на нем — звезды! — с восторгом подхватила другая. — Такие золотые-золотые, аж серебряные!
У меня дух захватило от красоты этих слов. Я осторожно подошла поближе и сказала как можно громче:
— А у меня есть такое платье!
Девочки на мгновение умолкли, вопросительно переглянулись, будто эту реплику отпустила одна из них. А потом вернулись к своему разговору. Вот и все.
Так же было и с остальным. И позже, спустя годы. Меня не замечали. Обо мне не говорили. Даже нянечки и учителя не смотрели на меня. Обычно их взгляды скользили поверх моей головы или останавливались на носках моих деревянных башмаков. Из-за этого я и боялась поднять глаза. Стыдилась и всегда, сколько себя помню, смотрела вниз, в пол. От этого глаза постоянно уставали.
Однажды я случайно услышала, как Верховная Настоятельница давала указания сестре-хозяйке:
— Эту (то есть меня) отселить в отдельную комнату. И… И вот что… — снимите зеркало. Оно ей ни к чему.
С тех пор я жила отдельно от других в тесной неуютной комнатушке с узким, как бойница, окном. Именно около него я просиживала долгими летними вечерами и вышивала розу, лилии и кувшинки.
…Голоса я начала слышать давно. Может быть, именно из-за них меня так не любили.
Но я не хотела, чтобы эти голоса исчезли, ушли от меня. Потому что они рассказывали мне о множестве интересных вещей. Например, о далеких странах и бескрайних морях, о рыцарях в серебряных доспехах, о цветах, в которых живут маленькие крылатые человечки…
Иногда я задавала вопросы (довольно громко, их, наверное, могли слышать другие), и голоса отвечали. Но отвечали только для меня. Это было обидным! Ведь ровесники из-за этого шарахались от меня, а учителя раздраженно покашливали и переглядывались с ними. Я пыталась рассказать о том, что услышала, но всегда оставалась в одиночестве — в полной тишине, не замечая, что говорю сама с собой. О, какие же они неразумные, думала я, пересказывая историю Войны Алой и Белой розы.
— Почему они бегут от меня? — спрашивала я, размазывая по щекам соленую воду, текущую из-под моих ресниц.
„Потому что мало знают, — отвечали голоса, — много едят, много спят… Потому что они круглые и толстые…“
— А я? Какая я? — спрашивала у них (у меня же не было зеркала).
„Ты — разная…“
— А я могу стать круглой и гладкой? — с надеждой спрашивала я.
„Можешь, — слышала в ответ. — Конечно, можешь. По тогда мы уйдем…“
А ведь я так боялась остаться без их историй! Хотя играть с другими детьми мне тоже ужасно хотелось! Противоречия терзали меня. Я мечтала быть такой, как все. Чтобы не опускать глаз, чтобы принимать участие в общих разговорах, быть равной среди равных. В то же время мне нужно было знать ответы на тысячи вопросов. А их могли дать только голоса, которые почему-то выбрали своим пристанищем мою бедную, всегда склоненную голову. Из-за них я чувствовала себя изгоем.
Но не только из-за них! Было, скорее всего, еще что-то, чего я не могла постичь своим детским умом.
— Ты должна стыдиться! — часто слышала я от учителей и воспитателей. Я старалась как можно скорее укрыться в своей комнатушке, сесть у окна и приняться вышивать зашифрованную фразу. „Кто верит в меня…“
Я вышивала и думала, думала. Видела свои руки, проворные пальцы с иголкой — они казались мне слишком тонкими. Может быть, их я должна стыдиться?
Рассматривала свои ноги и перебрасывала косу за плечо — она была необычного цвета… Может быть, это причина для стыда?
А когда уши мои уже пылали, а из-под ресниц снова текли соленые ручейки, я слышала колыбельную:
Дин-дон!
Будет сон…
Трень-брень!
Будет день…
Тик-так!
Будет знак…
Тонь-тонь!
Будет конь…
Бом-бом!
Будет дом…
Я засыпала, много раз повторяя магические слова: „Сон-день-знак-конь-дом“. И понимала их так: я усну, а когда проснусь, получу какой-то знак. И тогда я сяду на коня и поеду туда, где мне верят. Поеду домой…
Шли годы. Я научилась многим вещам. В Приюте работала в саду, пряла и ткала, носила воду из колодца. Когда мне исполнилось шестнадцать, по традиции мне подарили пирог с шестнадцатью свечами. Но поставили его не в общем зале, как это делалось для других, а просто занесли в мою комнату, чтобы я съела его сама. Я попыталась позвать к себе тех, с кем прожила тут все годы. По голос мой был слишком тихим и дрожал, я, как всегда, не поднимала глаз — меня никто не услышал. А если и услышали, то сделали вид, что не слышат…
Пирог был кислым и соленым. Я бросала крошки за окно, и их даже птички не клевали… Я смотрела на высокий каменный забор Приюта, на пятачок двора с желтой травой, куда никогда не проникали лучи солнца. И сама чувствовала себя травой — увядшей и скошенной.
Жизнь в Приюте шла по установленному распорядку: утром — молитва и завтрак в большом зале за длинными деревянными столами, днем — уроки, работа, потом — обед и получасовой сон. Потом — заучивание новых молитв и вечерняя служба в каменной часовне.
Только раз в году ворота открывались и звучала музыка. Это означало, что все, кому исполнилось шестнадцать лет, отправляются в Большую Жизнь.
Но для того чтобы так вот оставить Приют, нужно иметь на себя спрос, то есть письменное подтверждение того, что там-то и там-то нужны рабочие руки. С каким нетерпением я ждала этого момента! Но… На меня спроса не было, не было и заявки. И я снова слышала:
— Ты должна стыдиться! Видишь, ты никому не нужна!
И это было правдой.
Только однажды на несколько минут я почувствовала это удивительное состояние нужности кому-то. Но это меня лишь напугало…
…Обычно на вечернюю молитву ходили только старшие воспитанники, младшие молились в классах под присмотром воспитателей. Я же всегда молилась отдельно — в своей комнате. И хотя слова молитвы висели у меня на стене в большой железной рамке, признаюсь, я грешила и никогда не поглядывала на нее — ведь за мной никто не следил. Я поднимала взгляд, смотрела на верхний витраж: своего окошка и всякий раз произносила что-то свое или то, что подсказывали голоса.
Так было, пока я не повзрослела. А уже тогда начала ходить в часовню вместе со всеми. Мы шли долгой чередой, всегда босые (даже в лютый мороз!) и несли свечи. Овальный зев часовни поочередно заглатывал огоньки. Я всегда отставала и не спешила: очень не хотелось отдавать свечу голодной черной прорве.
В часовне стояли узкие каменные скамьи. Мы усаживались, тесно прижимаясь друг к другу, и дрожали от холода. Воспитатели прикрывали наши замерзшие колени потертыми одеялами, пахнувшими воском. Это было очень милостиво с их стороны.
Свечи, которые мы прилепляли к стенам, тускло поблескивали. Жак всегда, к кафедре выходил Лучший Воспитанник и произносил слова нашей приютской молитвы. Остальные только повторяли концовки фраз. Вот тогда я наконец узнала, что написано на желтой бумаге в железной рамке.
— Мы хотим, чтобы всегда было много воды и мыла! — говорил отличник. — Мы хотим мяса, хлеба и теплой одежды! Мы хотим много работать, чтобы заслужить сытость и уважение в обществе! Мыла и воды! Мыла и воды! Мыла и воды!
Я повторяла концовки фраз тише других, почти неслышно. Эти слова были намного хуже тех, которые сочиняла я. Или мне это только казалось?
Размышляя об этом, я вдруг почувствовала, что одеяло, под скупым теплом которого согревались мои замерзшие колени, будто зашевелилось, сдвинулось с места и чуть приподнялось, образовав над коленями прохладную воздушную подушку. В тот же миг что-то влажное, дрожащее и теплое медленно поползло по ноге, поднимаясь все выше и выше… Скользкий жар остановился на уровне колена. Казалось, что мне в подол положили теплую гнилую рыбу, которая сейчас растечется по ногам, распространяя мерзкий удушливый смрад.
Ко мне еще никто не прикасался — в Приюте это считалось плохим тоном. (Иногда сквозь щит опущенных ресниц до меня доходили истории, которые происходили с моими одногодками. Они сталкивались, разбивались на пары, похлопывали друг друга по плечу, дергали друг друга за волосы…