Самюэль Беккет - Молллой
2
Полночь. Дождь стучится в окно. Я спокоен. Все спят. Я поднимаюсь и подхожу к письменному столу. Спать я не могу. Льётся свет лампы, мягкий и ровный. Фитиль я подрезал. Он будет гореть до утра. Я слышу уханье филина. Какой устрашающий боевой клич! Когда-то я слушал его равнодушно. Мой сын спит. Пусть спит. Наступит ночь, когда и он не сможет уснуть. Тогда он поднимется и подойдёт к письменному столу. И забудет про меня.
Мой рассказ будет долгим. Возможно, я его вообще не кончу. Меня зовут Жак Моран. Так меня все называют. Я погиб. Мой сын тоже. Но он ничего об этом не подозревает. Должно быть, думает, что стоит на пороге настоящей жизни. Так оно и есть. Его, как и меня, зовут Жак. Путаницу это не вызовет.
Я хорошо помню тот день, когда получил распоряжение заняться Моллоем. В воскресенье, летом. Я сидел в плетёном кресле, в своём небольшом саду, с захлопнутой чёрной книгой на коленях. Было около одиннадцати часов утра, в церковь идти ещё рано. Я наслаждался воскресным днём, хотя и не — придаю ему такого значения, как в некоторых приходах. Работа и даже игра в воскресенье не заслуживают, по-моему, неизбежного порицания. Всё зависит, мне кажется, от духовного подъёма того, кто работает или играет, и от характера его работы или игры. Я с удовольствием подумал, что такой, слегка либеральный взгляд на вещи становится всё более распространённым среди духовенства, готового, кажется, признать, что воскресенье, при условии посещения мессы и пожертвования на церковь, можно считать во многих отношениях таким же днём, как и любой другой. Лично меня этот вопрос не затрагивал, я всегда любил побездельничать. И будь у меня возможность, я с удовольствием отдыхал бы и в будни. Нельзя сказать, что я безнадёжно ленив. Дело не в этом. Наблюдая за осуществлением чего-либо, что лично я сделал бы лучше, если бы пожелал, и действительно делал лучше, когда в этом возникала необходимость, я испытывал чувство, будто тем самым уже исполнил своё назначение, и никакая работа не могла вызвать во мне подобное чувство. Но в будни я редко мог позволить себе предаться такой радости.
Стояла прекрасная погода. Я рассеянно поглядывал на свои ульи, на снующих туда-сюда пчёл. Я слышал, как скрипел гравий под торопливыми шагами моего сына, увлечённого какой-то игрой в бегство и погоню. Я крикнул, чтобы он не пачкался. Он не ответил.
Всё было тихо. Ни дуновения. Из труб соседних домов прямо вверх струился голубоватый дымок. Доносились звуки, но исключительно мирные: стук деревянного молотка по шару, шорох грабель по гравию, отдалённый треск газонокосилки, колокольный звон моей любимой церкви. И, конечно, пение птиц. Пели дрозды, песня их грустно затихала, побеждённая зноем, птицы покидали вершины деревьев, где встретили рассвет, и прятались в сумраке кустов. С удовольствием вдыхал я аромат вербены.
В таком окружении пролетели мои последние минуты мира и счастья.
В сад вошёл мужчина и быстро зашагал в мою сторону. Я хорошо его знал. Меня уже давно не охватывает непреодолимый протест при виде соседа, заглядывающего в мой сад в воскресенье, чтобы поприветствовать меня, если он считает это нужным, хотя с большим удовольствием я бы никого не видел. Но вошедший мужчина соседом не был. Наши отношения с ним были сугубо деловыми, и прибыл он издалека, чтобы нарушить мой покой. Так что я предпочёл принять его довольно холодно, тем более, что он имел наглость подойти прямо к тому месту под яблоней, где я сидел. С людьми, ведущими себя так вольно, я не церемонюсь. Если они хотят поговорить со мной, им следует позвонить в дверь моего дома. Соответствующие инструкции Марте были даны. Мне казалось, что я надёжно укрыт от всякого, кто вторгается на мою территорию и проходит короткий путь от садовой калитки до входной двери. Так оно, должно быть, и было. Но услышав стук калитки, я недовольно обернулся и сквозь скрывающие меня листья увидел, как, пересекая лужайку, ко мне устремляется высокого роста фигура. Я не поднялся и не предложил ему сесть. Он остановился прямо передо мной, мы молча смотрели друг на друга. На нём был строгий темный выходной костюм, вид которого окончательно меня возмутил. Это дешёвое внимание к внешности, когда душа ликует и в лохмотьях, действовало на меня удручающе. Я следил за огромными ступнями, которые давили мои маргаритки. С каким удовольствием я прогнал бы его кнутом. К несчастью, дело было не в нём. Садитесь, — сказал я, смягчённый мыслью, что он всего-навсего посредник. Более того, я внезапно испытал жалость к нему и к себе. Он сел и вытер пот со лба. Я заметил сына, который подглядывал за нами из-за куста. В то время сыну было лет тринадцать-четырнадцать. Для своих лет он был рослый и сильный подросток, а по умственному развитию иногда казался почти нормальным. Одним словом, мой сын, Я позвал его и велел принести бутылку пива. Подглядывание — составная часть моей профессии. Мой сын инстинктивно мне подражал. Вернулся он на удивление быстро, с двумя стаканами и литровой бутылкой пива, откупорил бутылку и налил нам. Он страстно любил откупоривать бутылки. Я сказал, чтобы он помылся и привёл в порядок одежду, одним словом, приготовился появиться на людях — близилось время мессы. Он может остаться, — сказал Габер. Я не хочу, чтобы он оставался, — сказал я. И, повернувшись к сыну, повторил, чтобы он пошёл и приготовился. Вряд ли что сердило меня в то время больше, чем опоздание к мессе. Как вам угодно, — сказал Габер. Как-то мы пытались перейти с ним на «ты», но без успеха. Я обращаюсь, обращался на «ты» всего к двоим людям. Жак с ворчанием удалился, засунув палец в рот, отвратительная и негигиеничная привычка, но более сносная, по-моему, если взвесить все за и против, чем ковыряние в носу. Палец во рту исключал его пребывание в носу или в каком-нибудь другом месте, так что, засунув его в рот, мой сын поступил до некоторой степени верно.
Инструкции следующие, — сказал Габер. Он вынул из кармана записную книжку и принялся читать. Он то и дело закрывал её, не забывая оставить в ней палец как закладку, и пускался в комментарии, совершенно излишние, ибо дело своё я знал хорошо. Когда он наконец кончил, я сказал, что не вижу в этой работе ничего интересного, и потому шефу лучше было бы обратиться к другому агенту. Бог знает почему, но он хочет, чтобы им занялись вы, — сказал Габер. Наверное, он сказал вам почему, — продолжал я, почуяв лесть, к которой имел слабость. Он сказал, — ответил Габер, — что выполнить эту работу можете только вы. Он произнёс примерно то, что я и ожидал услышать. Тем не менее — сказал я, — дело представляется мне пустяковым. Габер принялся ругать нашего хозяина, поднявшего его среди ночи, как раз в ту минуту, когда он собирался овладеть своей женой. Из-за такой ерунды, — добавил он. Он сказал, что никому, кроме меня, доверить это не может? — спросил я. Он сам не знает, что говорит, — ответил Габер. И добавил: И что делает, тоже. Он вытер подкладку шляпы и заглянул внутрь, как будто что-то там искал. В таком случае отказаться мне трудно, — сказал я, прекрасно понимая, что отказаться я не мог в любом случае. Отказаться! И всё же мы, агенты, часто развлекаемся тем, что среди своих принимаемся ворчать и вообще изображать из себя свободных людей. Отправление сегодня, — сказал Габер. Сегодня! — воскликнул я. — Да он с ума сошёл! С вами отправляется ваш сын, — сказал Габер. Я ничего не ответил. Когда дело доходит до сути, мы становимся неразговорчивыми. Габер застегнул записную книжку на застёжку и положил её в карман, который также застегнул. Он поднялся, обтёр ладони о грудь. Я выпил бы ещё пива, — сказал он. Сходите на кухню, — сказал я, — служанка вам нальёт. До свидания, Моран, — сказал он.
К мессе я уже опоздал. Чтобы убедиться в этом, не нужно было смотреть на часы, и без них я чувствовал, что месса началась без меня. Я никогда не пропускал мессы и пропустил её именно в это воскресенье! Когда она была так мне необходима, чтобы вдохнуть в меня новые силы. Я решил причаститься в частном порядке. Без завтрака я мог обойтись. Отец Амвросии добр и уступчив.
Я позвал Жака. Безрезультатно. Я сказал себе: Обнаружив, что я занят разговором, он пошёл к мессе один. Впоследствии выяснилось, что так оно и было. Но я добавил: И всё-таки перед уходом он должен был меня предупредить. Мне нравилось размышлять в форме монолога, и тогда мои губы явственно шевелились. Конечно же, он побоялся побеспокоить меня и получить выговор. Ибо иногда я заходил в своих выговорах слишком далеко, почему он меня немного и побаивался. Лично меня в детстве наказывали редко. Но и не баловали, просто не обращали внимания. В результате дурные привычки укоренились во мне так глубоко, что и самое строгое благочестие не в состоянии было отучить меня от них. Награждая сына затрещиной, за которой следовало объяснение причин, побудивших меня к ней, я надеялся избавить его от моих недостатков. Я продолжал: Хватит ли у него наглости сказать мне по возвращении, что он был на мессе, если в действительности он на ней не был, сбежав, допустим, к своим дружкам, за бойню? Я решил выведать всю правду об этом у отца Амвросия. Ибо моему сыну не следует думать, что ему удастся лгать мне безнаказанно. А если отец Амвросий не сможет просветить меня, придётся обратиться к церковному сторожу. Было бы невероятно, чтобы отсутствие моего сына на мессе ускользнуло от его бдительного ока. Ибо я точно знал, что у сторожа есть списки верующих и что, расположившись за купелью, он отмечает в них каждого в момент отпущения грехов. Впрочем, обо всём этом добрейший отец Амвросий ничего не знал, любой надзор был ему ненавистен. Он бы поручил сторожу какое-нибудь занятие, если бы только заподозрил его в подобной дерзости. Должно быть, исключительно ради собственного назидания сторож с таким усердием составлял эти ежевоскресные списки. Сказанное мной относится только к полуденной мессе, в других церковных службах я не принимал участия. Но мне говорили, что точно такому же надзору подвергаются и другие службы, как со стороны самого сторожа, так и со стороны одного из его сыновей, в тех случаях, когда служебные обязанности вынуждают сторожа отлучиться. Странный приход, где прихожане больше своего пастыря знают о делах, которые, казалось бы, должны интересовать его, а не их. Вот о чём я размышлял, ожидая возвращения сына и ухода Габера, шаги которого до меня ещё не доносились. И сегодня, в эту ночь, мне кажется странным, что подобные мысли могли занимать меня в такой ответственный момент, я имею в виду мысли о сыне, о недостатках моего воспитания, об отце Амвросии, о церковном стороже Жоли и его списках. Неужели после того, что я услышал, мне нечем было больше заняться? Объясняется это, безусловно, тем, что я ещё не отнёсся к порученному делу с должной серьёзностью. Меня это тем более поражает, что легкомысленность была мне, в общем, не свойственна. Или я инстинктивно мешал своему сознанию сосредоточиться на нём, чтобы выиграть ещё несколько лишних минут покоя? Но даже если, как явствовало из сообщения Габера, дело выглядит недостойным меня, настойчивость шефа, выбравшего именно меня, а не кого-то другого, а также то, что меня должен был сопровождать мой сын, могло дать мне почувствовать неординарность этого дела. И вместо того, чтобы без промедления обрушить на него всю изобретательность моего ума и всю полноту опыта, я сидел и неспешно размышлял о странностях своих ближних. И всё-таки яд уже начал действовать, тот яд, что мне дали. Я беспокойно шевелился в кресле, прикладывал ладони к лицу, забрасывал ногу за ногу и сбрасывал её и тому подобное. Уже менялись цвет и вес мира, и вскоре я вынужден был признать, что охвачен тревогой.