Джордже Менюк - Диск
Мелкорослый, вертлявый, с пухлым, будто заспанным лицом, он хватает меня за руку, не давая уйти. И все заглядывает в глаза, пытаясь прочесть сквозь стекла очков, о чем я думаю. Часа два мы с ним ворошили былое, но только сейчас, у калитки, он по-настоящему вошел во вкус. Я бросаю взгляд на старые груши; совсем недавно я любовался ими в полном цвету, под жужжание пчел, нет, я не жалею, что не завернул сюда, проходя мимо с Марчелой Тонегару. Сколько уж раз я убеждался: что ни делается, все к лучшему.
– Да это все тоска, будь она неладна, тоска гонит.
– Это точно, Михай! Каких она только штук не выкидывает, проклятая!
– Скажи, а что Спиридон Лефтер, жив еще? Ну, тот, он еще на картах гадал, ворожить умел?
– Цыган-то? Умер.
– Жалко. А то я бы зашел к нему. Я когда пацаном был, всему верил, боялся его до ужаса. У него был дом, крытый толем, а из трубы круглый год валил дым, желтый такой, и серой пах. И мне казалось, что он там для своих нечистых дел варит дьявольское зелье. Мама все время болела и ходила к нему. А я боялся, как бы он ее не отравил. А осенью, когда замерзали лужи, я был уверен, что это тоже его рук дело. Да, хотел бы я его повидать.
– Уже на том свете, Михай.
Я стою у калитки и гляжу на старые груши. Я не верю, чтобы такой человек, как Исай Чофлек, не знал, что стало с родительским домом Адриана, когда началась война; просто он не решается сказать. Его братец, Фэнуш, большой охотник совать нос в чужие дела. Интересно, Вирджил Тонегару, старый иконописец, вернулся в Рамидаву? Приезжал ли туда хотя бы раз? И что их дом – может, так и стоял, пустой, заброшенный? Этот вопрос в конце концов слетает у меня с языка. Так бывает, когда держишь во рту бусинку: и проглотить страшно, и упустить боишься.
То ли раскусил меня Исай, то ли случайно это пришло ему на ум, но он вдруг пообещал, что приготовит мне подарок, если я навещу его на будущей неделе, – ту старую фотографию, на которой мы все вчетвером: Исай, Фэнуш, Адриан и моя персона, в коротких штанишках на бретельке. Он пороется в старом хламе, в бумагах и непременно найдет ее, чтобы угодить гостю.
– Никто в этом доме больше не жил, – отвечает он на мой вопрос, – потому что старик так и не вернулся из Ульметума. Старушенция одна захаживала, родственница вроде бы Вирджилу Тонегару, да и та очень редко. А в начале войны был налет воздушный, дом и разбомбило, камня на камне не осталось.
– А в развалинах ничего не нашли?
– Как же, все перерыли, старушка целую телегу барахла нагрузила тогда. А Фэнуш отыскал даже кое-какие картины.
– Картины?
– Ну да. Там, где была кладовка, оказался потайной шкаф. А в нем картины – вроде икон, только очень уж чудные. Особенно одна, изображала пир: во дворце веселится дюжина лисиц с человеческими лицами, а вокруг роскошь, богатство.
– Где эти картины, Исай?
– Фэнуш их снес на Старый рынок. К концу войны время было тяжелое, каждая копейка на счету, пришлось продать.
– Значит, он их отнес на Старый рынок и продал?
– Ну да, ему посчастливилось еще в тот день. Поначалу никто на них даже не смотрел. А потом поп один подошел, разглядел лисиц – и прямо со смеху покатился. Собрался вокруг них народ. Кто плюет себе за пазуху и крестится, а кто – от смеха лопается. Поп их все и купил в конце концов.
– Картину с лисами я видел у Адриана в тридцать девятом.
– Как, ты тоже эти иконы знаешь?
– Они иконы, да не совсем. Я бы сказал, что это отчасти подражание Брейгелю.
– Кому-кому?
– Питеру Брейгелю, великому фламандскому художнику. Эта сцена с лисицами мне напоминала брейгелевскую картину «Борьба между Карнавалом и Постом». Она сильное впечатление производила – колоритом, юмором, глубиной. Старые лисы в человеческих масках олицетворяли собой самые разные пороки: зависть, клевету, скупость, распутство, жадность, коварство, жестокость. Это – лисы под личиной святых, они собрались на свою тайную вечерю и не подозревают, что их конец близок: толпы народа несут вязанки дров, обкладывают стены дворца и поджигают… Ценный холст, сколько труда в него было вложено.
– Вот тебе и на! Выходит, Фэнуш дал маху. Выходит, он с ними продешевил тогда на рынке. Продешевил. Мы-то думали, что это иконы, что их намалевал Адрианов отец, а потом сам увидел, что бросовые, и убрал подальше, с глаз долой.
– Его отец был слишком правоверный, он только взглянул – за голову схватился от такого кощунства, просто рвал и метал. А у Адриана это был дебют. Он тогда и стихи написал, очень любопытные по настроению. Вот послушай:
В саду пожар осенний и рыжих лис смятенье.
Песчаный шорох листьев на желтых берегах.
Среди осенних игрищ я одержим Тобою.
Ты вся – порыв и пламя, Ты – Лиры звездный знак.
– Да-а, красиво, – протянул Исай. – А сам-то Адриан – жив?
– Погиб от взрыва мины, в Буджакской степи. Там и могила его.
Снова взгляд притягивают старые груши. Под ними я играл в детстве. Мимо них проходили все мои: мама, папа, бабушка. Не услышать им больше шелеста этих листьев – ни сегодня, ни завтра, да и я, пожалуй, больше не попаду сюда. Ветвистые, на редкость крепкие, они все так же украшают этот уголок земли. Когда я был маленьким, я не знал, что взрослые способны на всякие гнусности. То, что рассказал мне Исай, в который раз подтверждает, что человеческая жадность и глупость все еще бесчестят землю.
– Я тебя расстроил, Михай? Я не хотел, правда. Фэнуш и впрямь уступил их по дешевке. Если бы он знал, что и как, он бы их продал музею по хорошей цене. Надо ему сказать, как он обмишурился. Подожди чуть-чуть. Он сейчас явится…
Я кладу руку на задвижку. Вдруг Исай всплескивает руками:
– Ах ты господи, я ведь забыл дать, тебе груш. У меня в кладовке еще целая корзинка. Хочешь, принесу?
– Ну, принеси. Только одну штуку.
Исай не спорит. Он трусит в кладовку, подскакивая, как упитанный барашек. Возвращается с огромнейшей грушей.
– На килограмм, не меньше. Самая большая груша за последние годы! – хвалится Исай своими старичками деревьями.
Я беру грушу за хвост и ухожу. Грушу, которую дал мне Исай, младший сын Ницэ Чофлека. Он все еще стоит у своих ветхих, обшарпанных ворот и машет мне рукой. Я прекрасно знаю, что больше не приду сюда, хотя и обещал. Нельзя обновить прошлое; места, с ним связанные, затухают, как усталые восковые свечи. Другие руки затеплят свет в подсвечнике – на радость другим глазам.
Груша болтается у меня в руке, а тем временем теплое апрельское солнце ласкает мне лицо, склоняясь к закату. Я несу грушу и радуюсь, что я не один. Грушу величиной с фонарь. Встречные прохожие оглядываются. Они понимают, конечно, что это не магазинная груша, иначе бы мне отбою не было от любопытных – где, почем?
В святое время давнего детства мы с Исаем, Фэнушем, Адрианом и с целой ватагой таких же сорванцов залезали в самые непроходимые места, носились по тихим холмам цвета спящего моря, что будто крепостным валом окружали Рамидаву. В разгуле фантазии чего мы только не выдумывали: с бахчи, которую сторожили смешные пугала, мы таскали арбузы и тыквы, выскребали их изнутри, и получались фонари. А по ночам мы их зажигали и расхаживали повсюду, пугая народ. «Неужто снова татары идут на нас?» – спрашивали друг друга старики.
Задумчиво бреду по городу, выхожу на Гончарную, ее брусчатка ведет вниз, к одинокому озеру Гурмуз. Я иду по разъезженной мостовой и слушаю голоса времени. Всего несколько недель назад я проходил по этим улочкам, испытывая загадочную власть прошлого над собой.
Держу за хвостик грушу, довольный, что я не один. Как сквозь сон, нарастает вокруг толчея города, пестрая, густая, и я вдруг встаю как вкопанный на краю мостовой – безотчетно, неожиданно для себя, – пропуская грохот машин. Как во сне, пробираюсь я сквозь человеческий муравейник, но тут башенные часы начинают бить, и я вздрагиваю: словно струна оборвалась во мне, я чуть не кричу от боли. Где вы, потерянные дни, где утро той весны, где тюльпаны, эти кубки с божественным нектаром, где вы, купола собора в городском саду, тонущие в тумане? Здесь всего несколько недель назад я каждое утро поджидал Марчелу Тонегару. Я провожал ее на работу в Министерство культуры. Я слушал, как отбивают время часы в тумане, и ждал свой прекрасный призрак. А когда возвращался, купола, омытые солнцем, плавали в лазури, в безграничных сферах.
Теперь же, когда мы расстались – так нелепо, случайно, – эти купола медью пламенеют в закатных лучах. Над куполами, над вершинами деревьев летает туча черных, как деготь, ворон. Бьют часы, но бьют тяжело, с натугой, словно вытаскивают бадью из колодца скрипучим, шатким, скособоченным журавлем.
Меня лихорадит, я чувствую в себе опрокинутое небо – как в зеркале горного озера. Небо, куда улетела душа Ницэ Чофлека с котомкой его словечек и прибауток, с секретом обработки дерева и с другими земными тайнами. Незадолго до кончины плотник смастерил сам себе памятник и поставил прямо во дворе. Формой он напоминал афишную тумбу, но был вытесан тщательно и продуманно, со старинными присловьями. В память о себе поставил он его подле этих двух незабвенных груш с шершавой от времени корой, что до сих пор оплакивают хозяина, роняя лепестки под буйную пляску немых и юрких теней. Он не мог смириться с тем, что бесповоротно исчезает из глаз людей, а потому прикрепил к памятнику свою старую выцветшую фотографию под стеклом, не видя, что она похожа скорее на сухой лист гербария. Наивная попытка обмануть смерть еще до ее прихода, говорящая о неуемной тревоге перед ее лицом, сходной с той, какая бывает перед бурей на море, когда твоя лодка кажется тебе жалкой ореховой скорлупкой. В углу, рядом со словами учись жить, кривыми буквами он вывел: учись умирать. Стоило мне увидеть этот памятник, как шальные тени налетели на меня в своей причудливой пляске. И сквозь их изменчивый узор проступило прошлое: мир, в котором Ницэ Чофлек орудует стамеской, делает прививки деревьям, поливает лозы, подвешивает на застекленной веранде клетки с певчими птицами, чинит виноградный пресс, закатывает бочки в погреб, роет пруд в глубине сада, в низине; в часы отдыха, то и дело поправляя на носу очки, читает журналы и книги; а вот, выведенный из терпения, ловит Фэнуша или Исая и обламывает об их спины прутья акации.