Алексей Варламов - Последние времена (сборник)
Что же касается обитателей метеостанции, они поначалу отнеслись к Тезкину со смешанным чувством недоверия и любопытства. Им были совершенно непонятны его вздохи и ахи о красотах пейзажа и уж тем более чего ради он сюда приперся, но главное – не было в нем спеси и чувства превосходства, чего более всего не любят простые люди в людях интеллигентных.
То, что он себя переоценил, Саня понял довольно скоро. В октябре дни стали коротки, задули ветра не хуже степных, по воде пошла шуга, и на станции наступила тьма египетская. Мужики днями и ночами пьянствовали, иногда пьяные уходили на катерах в море, и Тезкину приходилось вместе с их привыкшими ко всему женами по несколько суток кряду торчать возле приборов и на кухне.
Спасался он только тем, что писал Козетте любовные письма на главпочтамт до востребования. Но в ее ответных посланиях, сколь жадно он их ни перечитывал и ни искал между строчек некоего сокрытого смысла, не было ничего, напоминавшего об их последнем свидании. И все же смутная надежда на перемену их общей участи не покидала тезкинское сердце. Он грезил скорой встречей, сам не зная отчего представляя, как Катерина явится на забытый Богом островок и постучит в окошко жарко натопленной комнатки.
Бабоньки на станции нарадоваться на него не могли, ибо прежде, когда мужья уходили в традиционный межсезонный запой, пока не ляжет хорошенько снег, не встанет лед и не начнется зимняя рыбалка и охота, им приходилось все делать одним. Но дни сменялись днями, то опускалась, то поднималась температура, северные ветра чередовались с западными, иногда вспыхивало на севере чудесное и таинственное сияние, наполнявшее душу восторгом. А от Козетты письма приходили редко, Тезкину казалось, что он пишет в никуда, – мука, которую не выдержит даже самое влюбленное и пылкое сердце. Мало-помалу он втянулся в пьяные посиделки, научился пить чистый спирт, чуть-чуть разбавляя его водой. Бабы, как встарь, остались одни, поняв, что мужскую породу не переделаешь, и очень возможно, что недоучившийся студиозус бесславно бы спился, когда б однажды в минуту просветления ему не попался ящик с книгами, о существовании которого никто уже толком не помнил и не мог объяснить, откуда он здесь взялся.
Кажется, работал когда-то на Маячном такой же полоумный интеллигент, только из Питера, то ли поэт, то ли художник, и привез с собой эти книги. Говорил, что будет заниматься самообразованием и думать о том, как спасать Россию, но потом начал пить горькую и через полгода утонул: не то случайно провалился в полынью, не то решил покончить с тяготившей его жизнью. Но кем бы ни был сей таинственный незнакомец и какими бы ни были причины, вынудившие его расстаться с жизнью, он обладал весьма изысканным вкусом. Среди книг его имелись античные классики от Гомера до Петрония, кое-что из Средневековья, Данте, Монтень, Боккаччо, Мильтон, русская классика, из нового времени заумь вроде Пруста и Гессе, а еще больше философов, историков, различных мудрецов и прочей словесности, которую Саня, чей читательский интеллект, несмотря на пристрастие к роковым вопросам и университетскую среду, никогда не поднимался выше семейных романов Арчибальда Джозефа Кронина, в руки б не взял. Однако деваться было некуда, и если поначалу с отвращением, как ступающий по лужам домашний кот, он насилу заставлял себя окунаться во все эти эмпиреи, то постепенно к ним привык и даже стал находить удовольствие в этом неторопливом чтении.
Порою, отрываясь от книг, Тезкин развлекался тем, что на манер Шехерезады пересказывал обитателям Маячного содержание наиболее занимательных опусов и снова погружался в их дальнейшее изучение. Он почувствовал в себе давно томивший зов к познанию мироздания и, ночами глядя на свои любимые, такие знакомые и родные звезды, чей вечный свет согревал его душу, размышлял о человеческой природе и природе вещей, о конечности мира и бессмертии духа, о Боге и об огне, о монадах Лейбница и философии Николая Кузанского, об экзистансе и позитивизме, о путях, по которым идет человечество не то к истине и свету, не то к обрыву и тьме. Его увлекала философия истории и история философии, он думал о происхождении мира и смысле человеческого бытия – чем глобальнее была проблема, тем больше она его волновала, и наконец, почувствовав себя достаточно образованным, Тезкин решил, что и ему настал черед внести свой вклад в сокровищницу человеческого познания и взяться за перо.
Всему этому предшествовало, правда, одно событие, поначалу претендовавшее на то, чтобы быть комичным, но закончившееся вполне драматически. В зимнее время островок, находившийся всего-то в получасе лета от Петрозаводска, оказывался отрезанным от внешнего мира. Зато когда приходила святая в государстве избирательная страда, будь там буран не буран, метеорологам привозили урну, и вместе со всем народом они голосовали за народную власть.
Сие считалось в порядке вещей, и никому в голову не могло прийти, что должно быть иначе, но Тезкина подобная нелепица возмутила. Прошло больше месяца с тех пор, как не привозили почту, Саня изнывал от беспокойства, и нетерпение его дошло до такой степени, что, вспомнив вольнодумный дух альма-матер, он стал вести агитацию, призывая мужиков бойкотировать выборы. Суровые северные дядьки крякнули и, поскольку описываемые события происходили на фоне антиалкогольной кампании, уменьшился объем выдаваемого им спирта и ходили слухи, что скоро его и вовсе не будет, вынесли вердикт: ни хрена… И когда великолепным мартовским утром вертолет с урной приземлился на Маячном, метеостанция объявила бойкот.
Мало того, что это было само по себе че-пе. Положение осложнялось еще и тем, что вместе с урной на остров прилетел корреспондент областной газеты и весело сказал соскучившимся ребятишкам, что статья о выборщиках в самых отдаленных уголках края уже стоит в наборе и осталось их только сфотографировать. Но не тут-то было: избиратели с аристократической холодностью повернулись к весельчаку спиной и удалились. Их пробовали было уговорить, но мужики уже закусили удила, и бедняга остался ни с чем. А агитатор и пропагандист Тезкин, глядя на плоды своего труда, вместо удовлетворенности ощутил острый стыд. Он взял у растерянного корреспондента письма и ушел на дальний конец острова, чтобы не встречаться глазами с поникшим гостем, ничуть не виновным в тоталитарном характере власти и несвободе этих последних в российской истории спокойных выборов.
Зачем он это сделал? Тезкин и сам не мог теперь ответить на этот вопрос. Несколько минут он глядел вдаль, не раскрывая писем и казня себя за глупость, потом взял родительское послание, неторопливо его прочел, все оттягивая момент, когда раскроет то, что было написано рукою Катерины.
Какой же ждал его удар! Ее письмо было очень ласковым, но Тезкин, чувствуя в этой ласковости чтото подозрительное, летел вперед через строчки и наконец нашел. Козетта писала, что ее мужа посылают в Германию, она едет вместе с ним, и, наверное, надолго. Тезкин поднял голову, посмотрел окрест себя безумными глазами и услышал, как на станции заработали моторы, вертолет с несолоно хлебнувшей урной взмыл в чистейшее карельское небо и, не сделав, как обычно, над островом круг, без всяких сантиментов отправился в Петрозаводск, унося в своем чреве запоздалый и бесполезный донос на антисоветчика, возмутителя спокойствия и нарушителя статистики Александра Тезкина. А сам он упал на снег и даже не зарыдал, провалявшись так незнамо сколько, и, когда очнулся, солнце уже садилось в той стороне, куда улетела его возлюбленная, а Тезкина начал бить озноб.
Наутро он был совершенно болен, его мучил кашель, нездоровый румянец заиграл у него на щеках, и даже водка с перцем и чесноком не помогала – так вернулась к нему его застарелая болезнь, обостряясь отныне всякий раз ранней весною. Нужно было уезжать с этого острова с его сырым и холодным климатом, но уезжать теперь было не к кому и незачем. Все связи с миром оказались порванными, и тезкинское пребывание на Маячном неожиданно затянулось.
2
Молодость опадала с него, как шелуха. Год спустя он совсем не походил на того юношу, что приехал на этот островок за романтикой и отдохновением от благ цивилизации. От былой тезкинской восторженности не осталось и следа. Александр огрубел, заматерел и внешне мало отличался от окружавших его людей. Этот год дал ему даже больше, чем университет, чем все его прежние скитания и армия, ибо когда на глазах у человека в одном и том же месте происходит смена ветров, облаков и температур, времен года, дня и ночи, то в душе его неизбежно что-то меняется. Уединенность, отсутствие светских развлечений и близость к природе принесли успокоение. Скоро стало ему казаться, что живет он здесь очень давно, а все прошедшее было и вовсе в другой жизни. И, начитавшись книг, насидевшись долгими зимними ночами возле печи и краткими летними – на берегу озера, когда ни одна звезда не зажигалась над миром, а лишь, прекрасное и таинственное, висело над головой небо, начинавшееся от самой земли и опрокинутое в глубину космоса, он ощущал себя на грани стихий и принимался писать что-то невыразимо чудесное о тайнах и символах бытия. Он писал с не меньшим трепетом и восторгом, чем свой юношеский роман о прекрасной Людмиле и купавинском лете, он писал, объясняясь миру в любви и сожалея о его изъянах и точно чувствуя порой за спиною дух своего несчастного утопшего предшественника, вознамерившегося спасти Россию. Ему казалось, что он знает и сможет сказать нечто такое, чего не говорил до него никто. Он ощущал себя едва ли не мессией, и от этого становилось ему чуть легче, когда вспоминалась Козетта, – воистину философами и пророками на Руси становятся либо от большого ума, либо от большой тоски. Но если копнуть поглубже любого из этих мессий и радетелей рода человеческого, то за их радениями откроется обыкновенная любовная или какая еще драма, и, чтобы ее похерить, они готовы перевернуть весь мир, устроить революцию или рывок в рынок, обманывать самих себя и двести пятьдесят миллионов человек, а историки потом будут недоумевать, как это вышло, что вдруг рассыпалась величайшая империя.