Альфред Дёблин - Берлин-Александерплац
Две порции „айсбейна“[3], одна — солонины, дама брала порцию хрена. Где гардероб? А вы где раздевались? Здесь два гардероба? А что, имеют ли подследственные арестанты право носить обручальные кольца? Я говорю — нет. В Гребном клубе вечер затянулся до четырех часов, а дорога туда — ниже всякой критики, машину так и подбрасывает на ухабах, то и дело ныряешь.
Инвалид и Франц сидят, обнявшись, у стойки.
— Я тебе, друг, прямо скажу. Мне урезали пенсию, так что я перейду к красным. Архангел изгоняет нас огненным мечом из рая, и туда мы уж не вернемся. Вот и под Гартмансвейлеркопфом было дело[4], и говорю я своему ротному, мы земляки с ним были, он тоже из Штаргарда.
— Из Шторкова, говоришь?
— Нет, из Штаргарда. Ну вот, теперь я потерял свою гвоздику, ах нет, вон она где зацепилась.
Кто раз целовался на бреге морском под шелест танцующих волн, тот знает, что в жизни милее всего, тот, верно, с любовью знаком.
* * *Франц стал торговать фашистскими газетами. Он ничего не имеет против евреев, но стоит за порядок. Порядок нужен и в раю, всяк знает истину сию. В „Стальном шлеме“ тоже ребята что надо, и вожди у них — сила! Франц стоит обычно у входа на станцию подземки на Потсдамерплац, а иногда на Фридрихштрассе у Пассажа или перед вокзалом Александерплац. Он согласен с одноглазым инвалидом из „Нового мира“ — с тем, который был там с толстой дамой.
„Германскому народу к началу рождественского поста. Низвергните наконец своих идолов, покарайте лицемеров, убаюкивающих вас призрачными надеждами! И день придет, воздастся им сторицей, и истина карающей десницей повергнет в прах врагов своих“.
„В то время как пишутся эти строки, происходит суд над рейхсбаннеровцами [5].Лишь двадцатикратное превосходство сил позволило наконец этим „рыцарям“ претворить в жизнь их пацифистские идеалы и показать образец своего хваленого мужества вполне соответствующего их убеждениям: они напали на горсточку национал-социалистов, избили их и при этом зверски умертвили члена нашей партии Гиршмана. Даже из показаний самих обвиняемых, которым закон, к несчастью, разрешает (а их партия, по-видимому, предписывает) лгать, ясно, что здесь мы имеем дело с проявлением зверского террора, возведенного нашими противниками в систему“.
„…Истинный федерализм — это антисемитизм, борьба, против евреев является вместе с тем и борьбой за самоопределение Баварии. Еще задолго до начала огромный зал был переполнен; однако прибывали все новые и новые толпы посетителей. До открытия собрания боевой оркестр местных штурмовых отрядов исполнил строевые марши и народные мелодии. В половине девятого член партии Оберлерер сердечно приветствовал собравшихся и, объявив собрание открытым, предоставил слово члену партии Вальтеру Аммеру“.
На Эльзассерштрассе животики надрывают от смеха, когда в обед Франц появляется в пивной, предосторожности ради спрятав повязку со свастикой в карман, — ее тут же у него извлекают. Но Франц знает, как их отшить!
Он обращается к безработному молодому слесарю, тот удивленно смотрит на него и отставляет свою кружку.
— Вот ты смеешься надо мной, Рихард, а почему? Потому, может быть, что ты женат? Тебе теперь двадцать один год, твоей жене восемнадцать, а что ты видел от жизни? Самый пустяк, и даже того меньше. Не о девках же с тобой говорить? В сосунках ты еще, может, и знаешь толк — твой крикун тебе по ночам спать не дает. А что ты еще знаешь? То-то!
Францевой повязкой завладевает шлифовальщик Георг Дреске, тридцати девяти лет, недавно уволенный с завода.
— На повязке, Орге, сколько ни смотри, — говорит Франц, — ничего не написано такого, за что нельзя было бы отвечать. Я ведь тоже удрал с фронта в восемнадцатом, не хуже твоего, а что толку? Красная ли повязка у человека, золотая или черно-бело-красная — от этого сигара не слаще. Все дело в табаке, старина, чтоб и оберточный лист и подлист были хороши и чтоб была сигара правильно скатана и высушена, и главное дело — какой табак. Вот что я скажу. Чего мы добились, Орге, скажи по совести?
Тот спокойно кладет повязку перед собой на стойку и, прихлебывая, говорит не спеша, иногда заикаясь:
— Гляжу я на тебя, Франц, и диву даюсь. Я тебя ведь давно знаю, под Аррасом и под Ковно вместе были. Здорово они тебя охмурили.
— Это ты насчет повязки, что ли?
— Да насчет всего вообще. Брось-ка ты это дело. Тебе-то уж, кажется, не пристало бегать в таком виде.
Тогда Франц встает. Рихарда Вернера, молодого слесаря в зеленой рубашке с отложным воротником, который хочет его о чем-то спросить, он просто отодвигает в сторону.
— Нет, нет, Рихардхен, парень ты свой, но здесь разговор не для детей. Нос у тебя не дорос со мной и с Орге разговаривать, хоть ты на выборах и голосуешь.
Затем он подходит к стойке и задумчиво смотрит на шлифовальщика. За стойкой, против них, на фоне бутылок стоит хозяин в широком синем фартуке и внимательно смотрит на них, опустив толстые руки в раковину для мытья стаканов. Наконец Франц спрашивает:
— Так как же, Орге? Как было дело под Аррасом?
— Сам знаешь как. Раз с фронта бежал — стало быть, знаешь. А теперь вот эту повязку нацепил. Эх, Франц, уж лучше ты бы на ней повесился. Да, здорово тебя обработали.
У Франца очень уверенный вид, и ни на секунду он не сводит глаз с шлифовальщика. Тот заикается и мотает головой.
— Нет, ты вот про Аррас говорил. Давай-ка разберемся. Раз ты был под Аррасом…
— Что ты плетешь, Франц, брось. Да я ничего и не говорил такого, ты, верно, хватил лишнего.
Франц ждет, думает: постой, я уж до тебя доберусь, дурачком прикидываешься, хитришь.
— Ну, конечно же, Орге, под Аррасом мы с тобой были, помнишь наших ребят? Артура Безе, Блюма и этого взводного маленького — как его бишь звали? Такая у него еще фамилия была странная.
— Забыл, не помню.
Что ж, пусть человек болтает. Он под мухой, что с него взять. Это все видят.
— Постой, постой, как же его звали, маленького-то этого, не то Биста, не то Бискра, что-то в этом роде.
Пускай себе говорит, не стоит отвечать, запутается — сам замолчит.
— Ну да, это мы все знаем. Но только я не про то. А вот ты скажи, где мы были потом, когда кончилось под Аррасом, после восемнадцатого года, когда другая заварушка началась — здесь, в Берлине, и в Галле, и в Киле, и…
Но тут Георг Дреске решительно отказывается от дальнейшего разговора. Чушь какая! За этим, что ли, в пивную пришел?
— Кончай, а то сбегу от тебя. Рассказывай сказки малютке Рихарду. Поди-ка сюда, Рихард.
— Я и подойти-то к нему боюсь. Уж больно он воображает, барон, да и только. Теперь он небось водит компанию только с князьями. Как он еще приходит сюда к нам в пивную, такой важный барин?
А ясные глаза Франца в упор глядят в бегающие глаза Дреске…
— Так вот, про это я и говорю, как раз про это, Орге. Стояли мы под Аррасом в восемнадцатом, полевая артиллерия, пехота, зенитная артиллерия, радисты, саперы, всякой твари по паре, все вместе. Ну, а где мы очутились потом, после войны?
(Э, вон он куда гнет, ну, держись, братишка, лучше б тебе этого не касаться.)
— Знаешь, — говорит Дреске, — я сначала пивко допью, а ты, брат, про то, где ты потом побывал, где мотался, где стоял или сидел, справься в своих бумагах, если они при тебе. Ведь торговцу полагается всегда иметь бумаги при себе.
Что, съел? Неужели не понял? Так и запомни. Но все те же спокойные глаза смотрят в хитрый прищур Дреске.
— Четыре года после восемнадцатого жил я в Берлине. С того времени, как война кончилась. Верно, я мотался и ты тоже, а Рихард вот тогда пешком под стол ходил. А ведь здесь и духа Арраса не осталось! Скажешь нет? Инфляция вот была, бумажные деньги, миллионы, миллиарды, и мяса не было, и масла тоже; хуже, чем до войны, это всякий знает, ты тоже, Орге, — а ты говоришь „Аррас“! Вот и соображай, что от всей заварухи нам досталось. Да ничего! Куда там! Мы только бегали да у крестьян картошку таскали.
Революция? Развинти древко знамени, убери знамя в чехол и спрячь всю эту штуку подальше в платяной шкаф. Попроси мать принести тебе ночные туфли и сними огненно-красный галстук. Вы только болтать горазды о революции, ваша республика — просто брак на производстве.
Дреске думает: „Ишь какой стал, опасный человек!“ А Рихард Вернер, этот губошлеп, уже снова разевает рот:
— Значит, по-твоему, надо, Франц, новую войну начинать. Вам только дай волю! А расхлебывать нам придется! „Вперед, на Францию в поход“. Нет, шалишь, не на таких напал.
А Франц думает: „Балбес ты этакий, сопляк! Знает человек войну только по кино — стукни его раз по башке, он и готов“.
Хозяин вытирает руки о синий фартук. Перед чистыми стаканами лежит в зеленой обложке проспект. Хозяин, тяжело сопя, читает про себя: