Франсуа Нурисье - Бар эскадрильи
Я обнаружила на своем столе, кроме тонны роз от Шабея, семь рукописей, которые надо будет прочитать. Значит, Брютиже желает мне добра. Когда у нас с ним прохладные отношения, то чтения хватает только для его миловидных мальчиков; когда же моя стопка возрастает, то это значит, что я ему нужна. Интересно, для какого такого темного дела?
Пролистав двадцать страниц, я почувствовала, что мои веки тяжелеют. Ни неведомым шедевром, ни подарком рукопись назвать было нельзя. Между плохо напечатанной белибердой и мной вставал образ мамы, всегда один и тот же: в белых брюках и черной майке, на острове Ивиса, на террасе, через два года после моего рождения. Вопреки здравому смыслу, я уверена, что все хорошо помню: и ее, одетую таким образом, и музыку, и друзей, которые там были, тогда как на самом деле речь идет всего лишь о часто виденной фотографии. Но на фотографии — или в моих воспоминаниях — у мамы, вместо сияюще молодой внешности было сегодняшнее лицо с его скрытой грустью и снисходительным взглядом. Брютиже просунул в дверь голову: «Похоже, тебя не волнуют, моя маленькая Кло, откровения красавицы Мартинез…»
Хотя меня все называют на «ты» («ты стала частью обстановки…»), тыканье Брютиже выводит меня из себя.
ЖОС ФОРНЕРО
Недомогание, которое ей все раскрыло и которое Клод от нас скрыла, случилось в марте. Я был в Лондоне, Ив и Жозе-Кло — в горах: никаких свидетелей. Обморок на улице Нейи. Скорая полицейская помощь привезла Клод в общий зал полуразвалившейся больницы, где лежат в тесноте больные, подобранные на улице. Бодуэн-Дюбрей выдавал мне все это нехотя обрывками. К счастью, Клод известила именно его: три часа спустя после того, как ее подобрали на тротуаре, она уже лежала в отдельной палате его больницы, и началось обследование. Когда мы неделю спустя все вернулись, Клод была уже дома, чуть печальная. «Тяжелая форма гриппа…». Бодуэн, чета Шабей, Артюро и Жасента, — все решили молчать или врать, все оказались в заговоре с Клод. Только Жозе-Кло почуяла что-то. Может, из-за постоянно включенного автоответчика? Я — ничего. Это ослепление — иная форма эгоизма — поражает меня не меньше, чем болезнь Клод.
Я не ощущал никакого серьезного беспокойства. Может быть, потому что мы не совсем безоружны перед опасностями, которые мне описывает Бодуэн? Дисциплина, режим, предосторожности: годы идут, это становится укладом жизни. Ничего похожего на страшную пропасть, разверзшуюся передо мной, когда Клод во время обеда начала говорить. Шок, падение. «Неужели это происходит с нами? Неужели это приходит вот так?» Правда показалась мне почти успокоительной. У нас впереди много трудностей, но у меня есть навык. Все, что я делал в этой жизни, я делал медленно, по-крестьянски. Даже когда мне очень повезло с первой книгой Жиля — та удача была совсем не в моем стиле и ее не оправдывали никакие мои заслуги, — я использовал это везение терпеливо, как ремесленник. За три года я стократно окупил рекламные расходы на «Ангела» и на легенду Леонелли. Я, конечно, не вылечу Клод, но я сохраню ее среди нас, помогу ей остаться такой, какая она есть, хрупкой, коль скоро они так говорят, но нерушимой. Я этого хочу, я этого хочу всеми ресурсами моей энергии и я всегда добивался того, чего я так хотел. «Двадцать пять процентов химии, семьдесят пять процентов силы воли», согласно Бодуэну. Я ему сказал, чтобы он занимался химией и предоставил мне все остальное, сказал, что воли у меня хватит. «Я знаю», — ответил он мне. Ответил странным голосом.
— И что?
— Не забывай думать о воле Клод. Мишенью является она, а не ты…
Теперь можно перевести дух. Как при грозе, когда она удаляется и на смену грому приходит журчание дождя. Я пошел в «Альков» и включил над дверью маленькую красную лампочку. Луветта меня не потревожит. Двойные стекла, обитая звукоизолирующим материалом дверь. Ветви акации, которые мне не хочется обрезать, касаются иногда моих окон: ее листья волнующе свежи. Заметил бы я их десять или пятнадцать лет назад? Нас ждут совершенно отличные от прежних, первые в своем роде весна и лето; надо будет придумать, как их прожить наилучшим образом. Я думаю не только о здоровье Клод и не о том, что изменится из-за ее болезни в ритме нашей жизни, а о том, предвестием чего является этот знак. Освещение слишком ярко, а встреча таинственна. Вот-вот появятся трещины, щели, все то, что прятали скорость, тщеславие, праздник, декорация. Мне нравится пренебрежение, с которым архитекторы говорят: «Это декорация» об украшениях, которые маскируют какой-нибудь недостаток здания. Огромная часть удач и в самом деле принадлежит «декорации». Теперь мы увидим, как сопротивляется невзгодам остов.
Мои первые четверть века, моя предыстория как бы спали с меня. Мое детство — это не мое детство, а кого-то другого, протекавшее в другом мире. Моя учеба осталась у меня в воспоминаниях как что-то нереальное или глупое. Не говоря уже о нищете. В двадцать лет я испытал голод и хотел не только хлеба. Я не жалел суровых слов, чтобы высмеять мою мать, которая до потери сил торговалась на черном рынке из-за нескольких кусочков мяса нам на обед. В 1943 году меня отправили в Сен-Жени-Д'Арв с дырявым от чахотки легким. Попав туда, я жил с единственной отчаянной мыслью: выздороветь. Выйти оттуда. А шесть месяцев до этого я крал книги; зимой мне приходилось красть яйца, пироги. Все это усложняла страшная бедность. Да, бороться с трудностями — это мне знакомо!
Моя жизнь начинается весной 1944-го, когда я почувствовал, что рождаюсь вновь. Я сам себе дал эту новую жизнь, я ее вырвал из водоворота отчаяния и накала страстей, которые превратили туберкулезный санаторий в кульминацию моих испытаний. Лучшие из лучших там сгорали, позволяли смерти взять над собой верх. Нас там было триста человек, студентов и молодых преподавателей, избавленных болезнью от необходимости быть героями, живших в мире, который разлагался вокруг нас. В двух часах ходьбы вверх по склону от санатория была чащоба, маки. Мы соблюдали в своих ячейках «режим лечения», долгую ежедневную неподвижность, с одеялом, натянутым до подбородка, лицом к горе. Гора, где молодые мужчины нашего возраста готовились встретить смерть. У нас в головах перепутались тогда все чувства: беспомощность, страх, ярость, холодное упорство. Скученность одинаково способствовала и любви, и отчаянию. В Сен-Жени многие с большим или меньшим успехом пытались свести счеты с жизнью. В мае 1944-го двое из наших врачей в сопровождении нескольких мнимых больных ушли к партизанам. Медсестры ухаживали за нами с чувством, похожим на снисходительность, как по крайней мере нам это казалось. В знаменательный день высадки я должен был пройти последнее продувание моего пневмоторакса. Практикант в момент процедуры думал совсем о другом: над моей головой перекрещивались разговоры, в которых я не участвовал. Врачи поставили меня на ноги шесть месяцев спустя, в декабре. Кажется, я был особым случаем, образцовым больным. Сестры прозвали меня «семинаристом»…
Далеко, далеко все это. Зарыто под годами работы, здоровья, праздников, забвения. Жозе-Кло только этим летом узнала, что я провел двадцать два месяца своей жизни в туберкулезном санатории. Словосочетание, отсутствовавшее в ее словаре. Лишь после того, как она собралась прочитать «Волшебную гору» Томаса Манна и «Силоам» Поля Гадена, она решилась задать мне вопросы и узнала про тот важный период моей жизни, про тот сон наяву, про ту мою неопалимую купину, без которой все в моей жизни пошло бы совсем по-другому.
Гудение домофона: Луветта уходит обедать. Тишина «Алькова» становится еще тоньше. Стоя у окна, я вижу, как уходят секретари, потом Танагра, как два кладовщика усаживаются на солнышке со своими бутербродами, как своей танцующей походкой пересекает двор Брютиже в сопровождении Элиасена, чьи таланты открываются ему на этой неделе. Опустев, Издательство становится более привлекательным. Я проскальзываю внутрь. У меня нет никакого желания на кого-либо натыкаться. За каких-нибудь несколько часов разногласия обострились и взаимные недоразумения, в которых я ничего не понимаю, отравляют отношения. Ив осаждает меня, Брютиже меня избегает, Танагра вздыхает, Боржет затаился: ничего не стоящее дело всем кружит головы. Сотню раз я отказывался от подобных проектов, безвкусных и мелких, и команда пела со мной в унисон, потому что выбор был очевиден. И он не менее очевиден и сейчас, когда все пищат на разные голоса. Что касается писков, то я к ним давно привык. В жизнеспособном издательстве даже слова одобрения произносятся с недовольным видом. Я знаю, что, закончив рабочий день, какая-нибудь из моих пресс-атташе вполголоса поносит книги, за похвалу которым она получает зарплату, что Брютиже поочередно оплакивает то мое безразличие к литературе, то мое пренебрежительное отношение к деньгам, что Танагра за столиком у «Липпа» пытается всех убедить, будто без него ЖФФ давно бы уже стал неплатежеспособным. Время от времени до меня доходит эхо этих нежностей. Я о них тотчас же забываю. Люди таким образом берут реванш за свою робость подчиненных. Ими овладевает безумное желание послать все к черту. Я об этом не догадывался до тех пор, пока у меня не появились сотрудники, служащие, люди команды, которых я то и дело с чувством горького восхищения ловлю на разного рода мелких предательствах. Однако не надо ничего воспринимать трагически. Это же, наверное, ужасно скучно — не быть хозяином! Я мысленно способен понять тот зуд, от которого они все изнемогают. Вот только в эти дни на улице Жакоб чешутся слишком уж сильно.