Эрнесто Сабато - Аваддон-Губитель
Подошедшая к этой группе Лулу, услышав некоторые из перечисленных ужасов, возмутилась не на шутку.
— Не понимаю, почему надо зацикливаться только на мрачных явлениях. В жизни ведь есть и огромные радости: дети, друзья, совместная работа верящих в идеал, минуты нежности, веселья и счастья…
— В этом и кроется величайшее коварство бытия, — заметил инженер, или профессор. — Возможно, если бы мы постоянно жили среди ужасов, жестокостей, страхов, мы в конце концов привыкли бы к ним.
— Вы хотите сказать, что минуты счастья существуют лишь для того, чтобы обострять ужас войн, пыток, эпидемий, катастроф?
Инженер усмехнулся, приподняв брови, как бы говоря «бесспорно».
— Но тогда жизнь стала бы настоящим адом! — воскликнула Лулу.
— А вы сомневаетесь, что так оно и есть? — спросил инженер.
— Да, пресловутая юдоль слез.
— Именно так, — подтвердил инженер, но тут же прибавил, словно его неправильно поняли: — Нет, не совсем то.
— А что же?
— Здесь нечто другое, — с загадочной миной возгласил инженер, поднимая руку.
— Что — другое? — опять спросила женщина, умиравшая от любопытства.
На ее вопрос поспешила ответить Лулу, которая победоносно заявила:
— Возможно, этот сеньор прав, однако, по-моему, в жизни есть много замечательного.
— Но ведь никто не отрицает, что в жизни есть много замечательного, — усмехнулся инженер.
— О да, о да, очень много. Но даже будь эта жизнь столь ужасна — а это все же не так, — всегда есть утешение, что тех, кто сумел перенести земное бытие, выказывая милосердие, веру, надежду, ждет рай.
В маленьких глазах инженера, или профессора, сверкнул иронический огонек.
— Вы, кажется, в этом сомневаетесь, — с горечью сказала Лулу.
— Есть еще иной вариант, сеньора, — мягко ответил инженер.
— Какой иной вариант?
— Что мы уже мертвы и осуждены. Что эта жизнь и есть ад, к которому мы приговорены на веки вечные.
— Но ведь мы живы, — удивился кто-то, до сих пор не проронивший ни слова.
— Это вы так полагаете. Все так полагают. Я хочу сказать, все так полагают в том случае, если моя гипотеза верна. Вам понятно?
— Нет, мы ничего не понимаем. По крайней мере, я.
— Что мы живы — это иллюзия. Также и наша надежда на смерть. Хотя слова «надежда на смерть» могут показаться шуткой. Эта иллюзия и эта надежда, возможно, элементы инфернального фарса.
— Довольно экстравагантная идея воображать, что мы не живы, — заметил доктор Аррамбиде. — А как тогда быть с покойниками? С похоронными конторами?
На лице инженера, который своим оригинальничаньем уже начал внушать всем антипатию, изобразилось легкое презрение.
— Ваш аргумент остроумен, но все же слабоват, — возразил он. — Ведь и в снах мы видим людей, которые умирают, и видим похороны. И похоронные конторы.
Все молчали. А инженер продолжил:
— Подумайте о том, что кому-то всемогущему не стоит труда состряпать комедию такого рода, чтобы мы поверили в возможность смерти и потому — в вечный покой. Что ему стоит создать видимость смертей и похорон? Что ему стоит создать видимость смерти мертвого? Так сказать, вынести труп через одну дверь и внести через другую, в другой отдел ада, чтобы снова начать комедию с новорожденным трупом? Только вместо гроба будет колыбель. Еще индусы, — а они были чуть менее тупоголовыми, чем мы, — что-то заподозрили и утверждали, что в каждом существовании происходит очищение от грехов предыдущего существования. Что-то в таком роде. Пусть не совсем точно. Но эти бедняги подошли довольно близко к истине.
— Прекрасно, — не сдавалась сеньора, не любившая Викторию Окампо. — Но даже в этом случае, какая разница, реальна наша жизнь или это иллюзия? В конце концов, если мы этого не сознаем, если мы своего предыдущего существования не помним, получается, что мы как бы взаправду рождаемся и умираем. Надежду могло бы убить только ясное сознание этой инфернальной комедии. А так мы словно бы видим приятный сон и никогда не пробуждаемся.
Окружающие вздохнули с облегчением — люди легко примиряются с тем, что в философии именуется наивным реализмом. На итальянского инженера, или профессора, приверженцы этой заслуживающей доверия философии взглянули со злорадным удовлетворением.
Инженер понял, что общество настроено по отношению к нему откровенно враждебно. Он кашлянул, взглянул на свои часы и собрался уходить. Однако, прощаясь, еще добавил с пренебрежительной усмешкой:
— Очень точно, сеньора, очень точно. Но ведь возможно, что тот, кто устраивает всю эту зловещую фантасмагорию, время от времени посылает кого-то, чтобы пробудить людей и заставить их понять, что все им только снится. Разве это невозможно?
Марсело всю ночь бродил по городу,
заходил в разные кафе, выходил снова на равнодушные улицы, усаживался на скамьи в притихших скверах. Возвратился домой и лег спать, когда уже рассвело. Проснувшись после полудня, он вспомнил про Амансио. А когда шел к нему, подумал, что его двоюродный дед может слишком встревожиться, станет задавать вопросы, а он не сумеет на них ответить, не сможет сказать правду, огорчить деда. Можно, пожалуй, привести другие доводы — он, мол, хочет вести более спокойную жизнь, больше думать о себе, о близких.
С такими противоречивыми мыслями Марсело поднялся по старой лестнице, в который раз удивляясь, как это бедный старик примирился с жизнью взаперти в этой передней части двухэтажного особняка, какие строили в конце прошлого века, а теперь разделенного на жалкие квартирки. Старик был весь укутан в шарфы, свитера, пальто. Даже его потертый сюртук с зеленоватым бархатным воротником был на нем.
— Если ветер прекратится, Марселито, — сказал он, указывая в окно, — этой ночью будет мороз. Фруктовые деревья померзнут.
Марсело посмотрел в окно, словно там, на улице, росли фруктовые деревья. Вежливость его была сильнее логики.
— Памперо[69] есть памперо, — загадочно изрек гость дона Амансио, дон Эдельмиро Лагос.
В черном костюме с высоким твердым воротником он, казалось, был готов поставить подпись на документе в своей конторе (как в 1915 году). Держа левую руку на серебряном набалдашнике палки и полуприкрыв глаза, он походил на дремлющего индейского идола. Землистое лицо представляло собой обширную географическую карту с волосатыми бугорками и родинками среди геологических извилин. Его пресловутое молчание порой прерывалось афоризмами, которые, по мнению дона Амансио, делали его «мужем совета».
«Никаких крайностей, держись золотой середины».
«Время все изгладит».
«Нельзя терять веру в нацию».
Сентенции эти изрекались не неожиданно — их предваряли почти незаметные признаки, не укрывавшиеся, однако, от того, кто наблюдал за стариком вблизи. Казалось, словно бы этот потемневший идол начинал вдруг проявлять признаки жизни, выражавшиеся в еле заметном дрожании огромных рук и крупного носа. Вслед за афоризмом снова наступало торжественное молчание. Тем временем дон Амансио стал приподниматься, но Марсело удержал его. Надо приготовить мате, пояснил старик.
— Колено что-то не разгибается, — прибавил он, усаживаясь снова. Потом, экономно заваривая мате, сокрушался: — Вот так-то, Эдельмиро. Еще никогда я не бывал в таком положении.
После небольшой паузы он выразил удивление ценой, которую заплатили за участок земли в Пунта-дель-Индио. Кажется, какой-то Фишер. Ему сказал об этом турок Госен.
Дон Эдельмиро приподнял веки, вроде бы заинтересовался.
— Турок, что держит лавку в Магдалене.
Но это же голое ущелье. Хотят там насадить бог весть какие деревья, из-за границы привезенные. Славное дело, слышал он. Славное, что и говорить.
Глядя на улицу, дон Эдельмиро покачал головой.
Так прошли в молчании десять—пятнадцать минут, слышался только стук серебряных трубочек да посасывание мате.
— А помнишь, Эдельмиро, того молодчика — Хасинто Инсаурральде? — спросил, наконец, дон Амансио.
Дон Эдельмиро снова приоткрыл глаза.
— Ну да, как же! — настаивал дон Амансио. — Такой, помнишь, был франт.
Его друг закрыл глаза, возможно, рылся в своей памяти.
— Умирает от рака. Рак печени, хуже нет.
Дон Эдельмиро Лагос приоткрыл глаза, да так и застыл, то ли уже вспомнив Инсаурральде, то ли удивляясь. Однако по неподвижному пейзажу его лица определить это было невозможно. И все же, после минутного молчания, он изрек:
— Рак — это бич цивилизации.
Потом достал из кармана висевшие на золотой цепочке часы «лонжин» с тремя крышками, внимательно поглядел на циферблат, будто изучая сложный документ, изготовленный в его конторе, закрыл часы, осторожно сунул их обратно в карман и поднялся, собираясь уходить.