Владан Десница - Зимние каникулы
Зима прошла без холодов — сильных морозов вроде бы и вообще не было. Но дожди, дожди! С конца октября лило не переставая. Речка в овраге под мостом поднялась и набухла, совсем как настоящая река. Помутневшая и бурлящая, она захлестывала трухлявые своды моста и затопила их, поднялась до середины стволов деревьев на лугу за церковью. Вода сбегала почерневшими склонами, день и ночь с хлюпаньем хлестала с крыш на узкие плиты тротуаров, которые каждый хозяин выложил точно на длину своего дома. Казалось, природа задалась целью затопить бунаревацкий котлован, поглотить городок. Даже теперь, с приближением весны, дождь никак не прекращался, лил и лил.
Боса стала приходить каждый вечер. Расчешет волосы Ягоде, перетряхнет одеяло, поправит подушки, поставит чашку с водой на тумбочку — «приготовит ее к ночи», как она называла эти хлопоты. После ее ухода и после того, как Ягода впадала в тревожный, болезненный сон, Милош еще долго сидел за столом, проверяя тетрадки или переводя те похожие один на другой романы, в которых героев звали Раулями и Гастонами. Время от времени он прерывал работу, поднимал глаза от бумаги и долго сидел отрешенный: Ягода спала, он вслушивался в ее неглубокое дыхание, смотрел на бледный вспотевший лоб и ловил журчание воды, которая сквозь дырявую крышу струилась где-то по стене. Он не раз говорил об этом хозяйке, приходил кровельщик, дважды поднимался на крышу, что-то там латал, но вода после этого не переставала течь. Влажное пятно на стене разрасталось и темнело, как лишай. В голове Милоша неожиданно вставал вопрос: к чему? К чему все это? Кому это было надо? Чего он достиг двухгодичными муками, что и кому он хотел доказать? И сразу же вслед за этой — другая мысль, ясная и короткая: она моя жертва. Я потащил ее за собой, простодушную и наивную, не зная сам, куда и зачем отправляюсь. И вот теперь она тут в углу умирает — и это все. Незаметно он возвращался из задумчивости к действительности. Журчание воды по стене, которое вроде бы поутихло, снова стало слышнее; то перестанет, будто утомится, то вновь зажурчит — как так и почему? Возможно, вода проторяла себе новые дорожки. В ночи, в полнейшей тишине ее слабый голосок завладел его слухом и всем пространством комнаты. Звук менялся — то усиливался, то затихал, а может, это утомленному слуху и напряженному вниманию только так казалось — было непонятно, где, откуда, из какого угла доносится журчание, оно доносилось будто отовсюду сразу — то приглушенный и далекий, то близкий и внятный, отчетливый звук чуть ли не у самого уха. И если на мгновение закрыть глаза, казалось, будто ты сидишь в каком-то сундуке, в каком-то свинцовом запаянном коробе и вместе с ним незаметно погружаешься в воду — глубже и глубже…
В последние дни из окон дома напротив, где остановился заезжий коммивояжер, прикативший на маленьком зеленом автомобиле, облепленном рекламами туалетного мыла «Labud»[12], до поздней ночи слышался голос граммофона. Это торговый агент созывал на холостяцкую пирушку какого-нибудь приказчика, Матича, Никицу. Приносилось вино, после выпитого настроение поднималось. Хозяин забавлял гостей сальными анекдотами, поверяя свои похождения с женщинами из высшего общества, которые постоянно случались на приморских курортах, и неустанно накручивал ручку граммофона. Для начала, сильно убавив звук, он ставил пластинку, сопровождаемую примечанием: «Только для мужчин…» Все склонялись к раструбу и слушали, раскрыв рты и глядя друг на друга с заговорщическим видом, а затем, по настоятельной просьбе провинциальных ловеласов, раз десять подряд крутился шлягер «Томбукту». Случалось, до утра завывала заигранная пластинка, повторяя мотив, где ударения навязывались языку синкопами негритянского ритма с обилием односложных слов и разделением или соединением по прихоти интонационных фигур.
Ед-дем… в Том-бук-ту!
Там со-о-ол-неч-ный край!
Затем шел текст, который из-за царапин на пластинке разобрать было невозможно, и слащаво-приторный рефрен:
Поедем в Томбукту,
Где ярок солнца свет!
Скажи мне только — да,
И раем станет жизнь!
Несколько вечеров этот дребезжащий голос выводил Милоша из себя, потом песня засела у него в голове и так там обосновалась, что нет-нет и возникала в течение дня, звенела в ушах, преследуя как проклятие, от которого он не мог отделаться. А вечером, как только слышалась музыка, он машинально, не прекращая работы, напрягал слух, пытаясь разобрать слова. Как-то он долго не мог сосредоточиться на читаемом, бессознательно ощущая, что чего-то не хватает, и — надо же! — вдруг понял: не хватает той песни. Ее не было. Коммивояжер собрал свою коллекцию, побросал в сумку мыло, упаковал граммофон, сел в зеленый автомобиль и уехал, оставив за собой незаполненную пустоту.
Журчание за стеной прекратилось. В какой-то момент ему показалось, что тишина стала особенно гулкой, достигнув той степени интенсивности, когда восприятие становится мучительным. Охваченный неясной тревогой, он обернулся. Ягода лежала навзничь, с открытым ртом. Из-под верхней губы виднелись два передних зуба, сухих, не увлажненных слюной, будто лишенных эмали. Вздернутый носик, заметно выступающий и уже словно бы восковой, заострился, резче обозначилась горбинка; из ноздри, будто червяк, тянулась тонкая ниточка крови. Уже предчувствуя ощущение ледяного холода, Милош протянул руку и коснулся ее запястья. И все-таки ощущение было неожиданным — он отдернул руку. Какое-то время он стоял так, бездумно, нерешительно, не осознавая ничего, кроме голого материального факта: мертва. Он повторил это слово про себя, два, три раза, вбивая его себе в голову. И только благодаря волевому усилию в голове его что-то начало шевелиться, разрастаться, хотя все еще оставаясь на уровне чистого ощущения. Словно какое-то приглушенное жжение в животе, которое поднималось все выше и выше, заполняя грудь: это рождалась боль. Его поразило, насколько она бескрыла и какое незначительное пространство занимает: маленький комочек — весь поместился бы в горсти — залег посреди груди и оттуда давал о себе знать глухим ощущением мучительной тяжести. Сразу ее и не осознаешь: это была совсем не та боль, которую он знал в юности, клокочущая, кричащая, обжигающая и обнаженная, боль, сопровождаемая головокружением и ощущением бескрайности и разреженности пространства. Нет, эта новая боль, рожденная в пустоте и одиночестве, не имеющая возможности опереться на кого-нибудь или упасть в чьи-то объятия, стояла в груди выпрямившись, лишь медленно покачиваясь. Глядя на Ягоду, он сказал себе: «Нет ее больше!» И только теперь ему по-настоящему это стало ясно, яснее некуда. Он ощутил слабость в коленях и, не отрывая от нее взгляда, сел. Но его пронзило какое-то неосознанное чувство: что-то надо делать, и немедленно! Он вспомнил: нашел на столе часы и установил, что было восемнадцать минут четвертого. И как только он это сделал, пришло некое успокоение — будто он исполнил какой-то долг, поставил что-то на свое место.
Ступая осторожно, на цыпочках, он суетливо заходил но комнате. Открыл шкаф и аккуратно начал вынимать одежду Ягоды и раскладывать на своей постели. В рассеянности он по нескольку раз возвращался на одно и то же место, стоял, вспоминая, что хотел взять.
Он решил сам подготовить ее и одеть, без посторонней помощи, без чужих женщин из города. «Хоть это я должен для нее сделать». Налив в таз воды и намочив край полотенца, он омыл ей лицо и руки, стерев перед этим ватой кровь под носом. Потом, стянув белье, хотел облечь тело в приготовленную одежду. С трудом он натянул на нее чистую рубашку, продевая руки в рукава, осторожно подсунув ладони под плечи: голова ее раскачивалась из стороны в сторону; затем, положив ее на подушку, медленно начал оправлять рубашку. Но дальше дело застопорилось. Он с ужасом подумал, что ему придется еще несколько раз вот так ее приподнимать, переворачивать, протаскивать руки в рукава, натягивать одежду на бедра. При каждом неловком движении, когда он сильно передвигал или переворачивал тело, он говорил ей что-нибудь ласковое, просил у нее прощения, и в какой-то момент его потряс собственный же голос, произнесший: «Прости, дорогая». От этих слов глаза его наполнились слезами; он нагнулся и поцеловал ее в лоб, и две-три слезинки упали на ее лицо. Выпрямился. Лоб его был в испарине. Он вдруг ясно понял, что не сможет всего сделать сам. Тогда он снял платье, которое уже продел через голову, и оставил ее в одной рубашке. Подошел к столу и еще раз посмотрел на часы. Было без пяти четыре. Он надел ботинки, завязал галстук и решил ждать рассвета. Вернувшись к одру, он увидел, что из ее носа опять вытекала медленная струйка крови, длиннее, чем прежняя. Он снова вытер ее. Подумал, не заткнуть ли ноздри ватой, но не стал этого делать: почему-то это было ему неприятно. Суетясь вокруг нее, он не делал резких движений, ходил мягко и осмотрительно; его не отпускало ощущение, что она наблюдает за этим его занятием, только смотрит не отсюда — из мертвого тела, а откуда-то оттуда (сверху и немного справа — он мог бы рукой точно указать направление). Одновременно с этим у него начало появляться чувство отчуждения к трупу — это не она, это только ее тело, ее simulacrum[13]. А она, настоящая она смотрит на него оттуда (сверху, немного справа), на склоненного и занятого телом. Ему подумалось, что нет ничего удивительного в том, что люди пришли к мысли о душе, которая оставляет мертвое тело и отлетает ввысь.