Уильям Сароян - Отважный юноша на летящей трапеции (сборник)
Но я знал, что в такой день ни в какую школу я не пойду. Еще ночью, когда меня донимала бессонница, я решил прогулять уроки. В школе, в ее атмосфере ничего не получится. Я никогда не пойму, что во мне преобразилось, наставило на путь истины. И момент будет упущен, может быть, навсегда. Я решил пойти за город и остаться наедине со своей мыслью, помочь ей подняться, стряхнуть с себя мои тревоги, замешательство, недоумение – словом, дать ей шанс обрести полноценность и законченность.
Когда я гулял по сельским дорогам, неслышно ступая среди оголенных виноградных лоз и смоковниц, моя мысль полностью созрела, и я познал истину о себе, о человеке, о земле и Боге.
В положенный час я вернулся домой, как если бы пришел после уроков, а на следующий день отправился в школу. Я знал, что мне велят объясниться, потребуют объяснений моего отсутствия, и я знал, что не стану скрывать правду. Я мог бы сказать, что сидел дома простуженный, но мне не хотелось. Меня накажут, но это меня не волновало. Пускай наказывают, если хотят. Пусть старик Брантон меня выпорет. Я бродил на природе, в тишине и нашел истину. Ничему бо́льшему они меня все равно не научат. Этого у них в учебниках не найдешь. Пусть наказывают. А еще я хотел произвести впечатление на девочку. Пусть она увидит, что я стойкий, что я способен сказать правду и пострадать за нее, что я не опущусь до дешевого вранья, лишь бы избежать порки. Я думал, моя правдивость что-то да будет значить для нее. Моя родственная душа, она же способна видеть сущность за поверхностными проявлениями и понять, что я сделал и почему.
После переклички учительница вызвала меня:
– Вчера ты не пришел в школу. У тебя есть уважительная причина?
– У меня нет уважительной причины, – ответил я.
Внезапно я почувствовал себя предметом насмешек всего класса. Можно было представить, как все думали: ну и дурак! Я посмотрел на девочку, в которую был так влюблен, и увидел, что она тоже смеется, но не поверил своим глазам. Такое иногда случается, когда один человек отдает другому свою гордость и сущность, а тот, другой, не приемлет его гордость и сущность. Я видел и слышал, как девочка смеется надо мной, а мне не верилось. У меня не было намерения ее позабавить. Я не собирался никого развлекать, и смех разозлил меня.
– Почему ты не пришел в школу? – спросила учительница. – Где ты был?
– Я был за городом, – ответил я. – Ходил гулять.
Тут уж все разразились безудержным смехом, и я увидел, что девочка, в которую я был тайно влюблен, хохочет вместе со всеми так, словно я ничего для нее не значу, словно я не сроднился с ней душою. Во мне нарастали отвращение и неповиновение, ладони стали липкими от теплого пота.
Учительница возвышалась надо мной, сотрясаясь от гнева. Наверное, нужно быть учительницей, чтобы измерить всю глубину ее возмущения. Годами она допрашивала мальчиков, почему они отсутствовали на уроке, и годами мальчики отвечали, что сидели дома, болели. Она знала, что в большинстве случаев они лгали, но такая уж установилась традиция, чтобы все на свете оставалось на своем месте. Теперь же все рухнуло, и она со скрежетом зубовным маячила надо мной. Кажется, она пыталась задать мне встряску, а я не поддавался и сидел непоколебимо. Люто ненавидя меня, она пыталась вытолкнуть меня с места, а потом как закричит:
– У-ух уж эти мне армяне!
Я думал, она сейчас расплачется. Мне стало ее жаль за косность, которая сидела в ней все эти годы, что она, женщина лет пятидесяти, пыталась учительствовать в школе.
И ведь я не хотел ее обижать! Это совершенно не входило в мои планы. Я только собирался сказать правду. Я хотел открыть девочке свое истинное лицо, вылепленное человеческим достоинством и благородством, которое она сама и помогла создать, и я жаждал раскрыть перед ней истину моего бытия на земле. И тут – ее хохот, вместе со всеми… от которого во мне что-то оборвалось. И я стоял посреди шума, смущенный, опозоренный, надломленный, и сердце мое обливалось кровью. Черт побери, думал я. Этого не может быть. Это вранье!
Но я знал, что обманываю себя и ни за что не смогу признаться ей в любви, рассказать о важности этой любви для меня, для земли, вселенной и человечества.
Меня отправили к директору школы, и он угрюмо отчитывал меня:
– Ты, – сказал он, – позоришь нашу школу. Ты позоришь своих соплеменников. Ты нарушаешь правила, а затем щеголяешь своими проступками. Что ты можешь сказать в свое оправдание?
– Ничего, – ответил я.
– Почему ты так поступил? – допытывался он.
– Мне хотелось прогуляться, – признался я.
– Мог бы дождаться воскресенья, – сказал он.
– Не мог, – возразил я, – мне надо было прогуляться именно вчера.
– Можешь назвать хоть какую-нибудь причину, чтобы избавиться от порки? – спросил он.
– Решать вам, – сказал я.
Я негодовал: девочка оскорбила меня в моих самых лучших чувствах. Я не боялся ни директора, ни порки, которую он собирался мне задать. Все кончено. Придется мне в одиночку бродить со своей тайной. Придется смириться с этим чувством гадливости, которое вызвала девочка своим смехом, но истина останется неприкосновенной, и мне придется хранить ее вечно в глубинах моего сердца, слоняясь в одиночестве.
Порка довела меня до слез. Это меня-то, такого большого и сильного. Но плакал я не от боли… тут было совсем другое – от неимоверной торжествующей слепоты. Я горько плакал, и когда вернулся в класс, глаза у меня покраснели, мне было стыдно, и весь класс потешался надо мной, даже та девочка.
После школы по дороге домой, пытаясь залечить сердечную рану, я снова задумался о стремительной и ослепительной истине бытия, которую я выстрадал, шагая в земной тиши и раздумывая о ней, я чувствовал, как восстанавливается моя цельность, и мне послышался мой собственный смех на просторах сокровенного, открытого мной пространства.
Истина была тайной. Сначала – Бог, Слово, слово «Бог» изо всего, что есть сущего и даже больше – вне пространства и времени. Затем пустота, немая пустота, непостижимая для смертного человека, абстрактная и конкретная, действительная и утраченная, субстанция в пустоте, опять конкретная и весомая, твердая и оформившаяся, огонь и вода. А затем, шагая среди виноградников, я увидел всю вселенную – безмолвную в сознании человека, неподвижную и темную, потерянную, в ожидании человека и человеческой мысли. И я почувствовал содрогание неодушевленного вещества в земле и в себе, словно скороспелый рост лета. Жизнь возникает из времени. Микроб человека прыгает из камня, огня и воды на лицо человека и на форму человека, на движение и мысль. Неожиданно в пустоте зарождается мысль человека. И этот человек – я. А это – истина, которую я вынес из пустоты, в одиночестве ступая среди виноградников.
Я увидел вселенную украдкой – в пустоте, в таинстве и открыл ее для себя, сообщив смысл, значимость, красоту и истинность, которые могли возникнуть лишь из мысли и энергии человека. И истиной был человек, то есть я – миг за мигом, и человек – век за веком, и человек – лик Бога в человеке, и раскаты человеческого смеха в необъятности тайны, и звук его плача во тьме, и я был истиной, и я был человеком.
Волнистая линия
Я жил по соседству с вечерней школой. По вечерам зажигались огни, и мне становились видны мужчины и женщины в классных комнатах. Они ходили туда-сюда, но их не было слышно. Я видел, как они переговариваются друг с другом, и мне подумалось, вот бы там оказаться и слушать, о чем они говорят. Туда стоило пойти. Я вовсе не собирался совершенствовать свои мыслительные способности – с этим я покончил. Раз в две недели я получал письмо из Пелмановского института Америки. Я отнюдь не записывался на их курсы. Я даже не открывал конверты. Я точно знал, что они мне пишут. Они писали, что Честертон и Бен Линдси учились на их курсах, и теперь у них большой светлый ум, особенно у Честертона. Я понимал: они намекают, что и у меня может быть большой светлый ум, но я не вскрывал конверты, а подключал к делу свою четырехлетнюю племянницу. Я думал, может, ей захочется посещать курсы и иметь такие же мозги, как у мудрецов мира сего. Я отдавал письма племяннице. Она брала их, садилась на пол и кромсала ножницами. Как замечательно! Институт – выдающаяся американская идея, а моя племянница режет их письма ножничками.
Туда стоило наведываться по вечерам. Я устал от радио. Каждый вечер весь год я слушал речи Национального агентства возрождения, отрывки из «Кармен», песни Франческо Тости – «Прощай» и «Деревья». Иногда дважды за вечер. Я знал, что так будет каждый вечер. В городе то же самое. Я знал все фильмы и чего можно от них ожидать. Сюжетные линии никогда не менялись. Даже с симфонической музыкой все обстояло точно так же. Однажды дирижировала женщина, а так все то же самое. Пятая симфония Бетховена, «Ученик чародея», вальс «Голубой Дунай». И так долгие годы. Меня тревожит, что и мои праправнуки будут вынуждены слушать «Голубой Дунай». Дело дошло до того, что мы слышим музыку, даже когда ее не исполняют. Она всецело проникла в нас. Раньше мне нравились такие изысканные вещи, но с недавних пор меня интересуют более приземленные материи.