Алессандро Барикко - Такая история
Война закончилась.
— Брехня. Чем молоть языком, беги, пока не поздно.
— Последний!
— Беги, тебе говорят.
— Но война закончилась!
— Кабирия, хватит уже.
— Мы сами лезем в гущу австрийцев.
— А где мы только что были, если не в лапах у австрийцев?
— Давай вернемся, ну же, вернемся обратно, спрячемся где-нибудь и посмотрим, что дальше будет.
— Я назад не вернусь.
— Ты спятил.
— Если хочешь, сам туда возвращайся.
— Господи!
— Беги.
— Ты куда, черт возьми?
— В лес, нужно спуститься через лес.
— Ты что, спятил? Из леса мы выйдем прямо к деревне, а в деревне уже будет полным-полно австрийцев.
— Это еще неизвестно.
— Известно, известно. Они нас окружили, ты что, не понял?
— Это были немцы, Кабирия, пять немцев, всего пять.
— Значит, остальные внизу, в деревне.
— Это еще неизвестно.
— Известно, известно.
— Нет, неизвестно.
— Смотри — капитан… нас догоняет капитан.
— Видишь, капитан не дурак.
— Капитан!
— Нe кричи, Кабирия.
— Капитан, мы здесь!
— Тихо!
— Последний!
— Ложись, твою мать!
По лесу гуськом поднимались немцы, организованно, в полном молчании. Смотрели по сторонам. По их лицам было видно: они знают, что делают. Трех итальянцев, распластавшихся среди сухих листьев, они не заметили и прошли метрах в пятидесяти. Не двигаясь, чувствуя щекой холод земли, Последний подумал, что картой военных действий можно подтереться. Что это значило: враг, наступающий из Италии в направлении собственной страны, и они трое, прижавшиеся к земле, хотели только одного — оставаясь незамеченными, дать пройти врагу, в то время как два года они рисковали жизнью с единственной целью: ни в коем случае не дать ему пройти? Они спрашивали себя, есть ли название происходящему. Именно тогда, в ту секунду Последний явственно почувствовал, что некая подчиненная логике геометрия временно прекратила действовать, — сказал он мне много лет спустя, — и наступил хаос, одновременно разрушающий и вселяющий надежду. Он произнес именно эти слова: «некая подчиненная логике геометрия временно прекратила действовать», и они прозвучали крайне неожиданно, потому что с виду он был обычным парнем, явно не особенно образованным. Но, проводя с ним целые дни, я различил в нем врожденное чувство формы и нечто вроде интуитивной способности расшифровывать действительность, отводя ей соответствующее место в мыслительном пространстве. Череда событий не вызывала в нем ни малейшего желания оценивать их мерками добра и зла или справедливости и несправедливости; казалось, его единственной заботой было найти в происходящем доказательство вечного колебания стрелки между порядком и хаосом, колебания, неотделимого от мучительного формирования и распада геометрических фигур. Как ни странно, я довольно редко сталкивался с подобным свойством даже в мире ученых, с которыми мне, при моей профессии, долгое время приходилось иметь дело. Тем не менее я не удивился, когда Последний счел меня достойным самого сокровенного признания: именно этому необычному складу ума он обязан открытием своей миссии — осуществить проект, который я до сих пор считаю столь же бесполезным, сколь гениальным. Мне неизвестно, удалось ли ему претворить мечту в жизнь, но сейчас, спустя много лет, я с удивлением сознаю: я всегда надеялся, что он своего добьется. Помню его вопрос, не кажется ли мне ребячеством стремление посвятить всю жизнь одному делу, и мой ответ — свою старость я посвятил написанию мемориала.
— Чтобы восстановить поруганную честь сына?
— Да, — сказал я.
Когда Последний узнал, что я математик (на протяжении сорока двух лет я занимался исследованиями и преподаванием, правда без особых успехов), то должен был догадаться, почему я слушал его с таким пристальнейшим вниманием. Возможно, он осознал, что именно благодаря своему необычному видению мира как совокупности движущихся форм он смог описать действительность, перейдя на доступный мне язык; моя эрудиция была здесь бессильна. Ничем иным я не могу объяснить его пристрастие к мелочам, привычку постоянно возвращаться к событиям внешне незначительным, а в особенности — дотошность, с которой он мне рассказывал о том дне, о том осеннем лесе, где он распластался на земле рядом с моим сыном и Кабирией и где на него снизошло первое озарение о хаосе, к которому они пришли. Это вам пригодится для мемориала, говорил он. И продолжал свой обстоятельный рассказ. Поэтому теперь я знаю, что, пока он давился землей, пытаясь стать невидимым для неприятеля, ему вспомнилась давняя ночная прогулка по Турину, когда они с отцом бок о бок прокладывали себе путь в тумане, кружа вокруг одного и того же квартала; отец говорил, а Последний слушал. Он испытывал неизлечимую ностальгию по тому дню — для него это было единственное воспоминание о геометрической фигуре, в которой форма жизни казалась идеально сохраненной. С тех пор еще только раз, в длинной, без единого поворота дороге, что привела его от дома к больнице в один печальный день, он увидел частичку порядка, имевшего большое значение для него и его существования; все остальное выглядело бесформенным наслоением незавершенных набросков, куда казались вписанными всеобъемлющее безумие и неминуемый разрыв любой разделительной линии между судьбой и случаем, а возможно, и между добром и злом. Его мимолетная молодость до того сбилась с пути, что он, оказавшись на фронте, был благодарен войне за само собой разумеющееся расположение окопов — один против другого: эта примитивная схема предлагала хотя бы место, помогающее отразить агрессию со стороны человека. Бессмысленная тщетность фронтальных атак не раз наводила его на мысль, что этот реально существующий участок стабильности никакая боевая отвага не сможет преодолеть, ведь бой шел против формы, а не против людей; в непобедимости защитников отражалось сопротивление мира, справедливое желание держаться за последние остатки порядка, еще возможное, несмотря на помрачение рассудка, истощенного войной. Но теперь Последний знал, что всего одной аномалии — появления немецкого офицера там, где его меньше всего ожидали, — достаточно, чтобы вызвать коллапс целой системы за несколько секунд растерянности в нескольких парах глаз, превратив в прах то, что день назад было нерушимой основой, а теперь, когда формой действительности сделался хаос, которому не видно конца, — стало всего лишь воспоминанием. Сейчас могу сказать, что, слушая его, я наконец начал по-настоящему что-то понимать: впервые у меня появилась тайная уверенность, что мой сын все-таки не уронил чести. Последний открыл мне, что в тот день, лежа ничком, охваченный детским желанием превратиться в невидимку, мой сын уже был невиновен, потому что находился везде и нигде, затерявшись в оставшемся без координат пространстве, где трусость и храбрость, долг и право относились к категориям, стертым с лица земли. Сегодня в его бегстве легко разглядеть ясные контуры явления, которое обычно мы называем дезертирством, но поверьте, первым дезертировал наш мир; мой сын не замышлял бегства, он не мог этого сделать, он просто бежал, без всякого плана, молодой, ведомый только расплывчатой пунктирной линией, а все вокруг было бесформенным, ничего завершенного, только фрагменты, он бежал, наступая на фрагменты, — это не значит убегать, это значит держаться на поверхности пустоты, выживать; дезертировать — это другое. Я хочу обратиться к высоким армейским начальникам и военным в надежде быть услышанным: умоляю вас, проявите великодушие и признайте, что за эти часы немецкие термиты поставили под сомнение само понятие фронта и даже границ, географических и моральных, сведя целую область Италии между Изонцо и Тальяменто до уровня хаотичной географии, — ну чем не художественная акция в духе авангардизма? Спускаясь на дно долин, а затем поднимаясь там и тут на гребни гор, они фактически перевернули представления о наступлении и отходе, сделав войну похожей на пятнистую шкуру леопарда, — каждая схватка была отдельной историей, независимой от остальных. Поскольку они хотели войны и в своих кабинетах разрабатывали ее план, они знали, как вести эту войну, а итальянцы не знали и поэтому в каждом военном эпизоде привычно искали осуществление масштабного коллективного маневра, продолжая жить представлениями — что неудивительно — о единой, все еще свежей армии, развернутой на шахматной доске. Лишь осознав эту асимметрию восприятия, вы наконец сумеете объяснить себе цифры, которых стыдитесь, которые даже не пытались себе объяснить, — цифры, которые никогда не признает никакая военная статистика, настолько позорные, что долгие годы их скрывали, а ведь именно они благодаря своей четкости достоверно говорят о том, как все было, отмечая, что за два часа при Капоретто триста тысяч итальянских солдат оказались взяты в плен врагом, причем зачастую — безо всякого сопротивления. Именно там получила скандальное количественное выражение процедура сдачи в плен — одна и та же с незапамятных времен, — несправедливо загоняемая вами в узкие рамки понятия трусость, тогда как это пример грандиозного коллективного отказа воевать, спровоцированного необъяснимой, буквально канувшей в небытие географией. Вы лучше меня знаете, что в первые семьдесят два часа после австро-немецкого прорыва все итальянские войска в районе Изонцо на себе почувствовали, что происходит при полном отсутствии связи: вы представляете, какое невероятное впечатление должно было произвести на них появление врага. Поколению бойцов, прошедших через ад во время бесчеловечной позиционной войны и сохранивших этот опыт, теперь без предупреждения предлагалось испытать на себе необъяснимый хаос — опыт, непригодный для жизни. Я уверен, что когда мой сын побежал, он уже был невиновен, потому что война растворилась в отдельных бессмысленных эпизодах — такова участь дрейфующих кораблей со сломанными мачтами; нет ничего удивительного в том, что большинство наивно, с прямолинейностью раненого животного восприняло это крушение как желанный повод для инстинктивной надежды.