Феликс Розинер - Некто Финкельмайер
— Слушай меня, дурачок: газету не бросай и, если им нужна рифмованная галиматья, — пиши, не стесняйся. На кой тебе стройбат? Есть возможность — живи при газете, но времени даром не теряй: учись, готовься в институт и читай поэтов. Я, милый мой, не ошибаюсь: у тебя есть литературный дар, это факт, а что уж там из тебя потом получится, — знать не могу. Попробуй писать по-настоящему, от души, без фиглярства. А написанное присылай, обязательно, я буду ждать.
После его отъезда в голове моей долго царил сумбур. Я томился, ходил задумчив и тих, среди ночи вдруг мог проснуться и часами слушать, как в памяти, будто записанные с голоса Мэтра, возникали ладные, неожиданные строфы… Надвигалась весна, кровь бродила, и мне хотелось любви, а любить было некого — я любил ускользнувшую тень, а если поэт любит тень, он желания плоти мертвит стихами. Я начал писать.
Давным-давно, еще в отрочестве, наверно, я слышал по радио передачу о Данте. Не помню, было ли это по случаю его юбилея, может быть, заговорили о нем в связи с Чайковским — объясняли его «Франческу да Римини» — да-да! — так оно и было, разве могли у нас просто взять и читать Данте или рассказывать о нем — с чего это вдруг?! Другое дело — упомянуть итальянца Данте рядом с гениальным русским композитором Петром Ильичом!.. Но, странное дело, автор передачи почему-то сообщил слушателям не только про несчастную Франческу, даже не только про «Ад» и всю «Божественную комедию», но и про «Новую жизнь»' и очень подробно, с цитированием сонетов и терцин, рассказал о любви флорентийца к своей Беатриче. Спасибо этому неизвестному, безымянному автору: в те мои двадцать лет — что знал бы я без него о Данте и Беатриче?..
Первое мое неподдельное, живое стихотворение начиналось словами «Окончилась Vita nova…» В нем, вместе с жалостью к себе, была насмешка — над бессмысленностью любовной печали и эдакий шутовской, но не очень веселый призыв — «утешься, утешься с другою», ведь глупо упускать свое, ведь кругом новая жизнь — весна, которая наступила, цветет, соблазняет…
Я отослал стихотворение Мэтру. Он ответил большим письмом. «Я счастлив, — писал он. — Я открывал многих. Мало кто выдержал. Одни сами себя губили, других губила жизнь, люди губили. Кто-то должен сказать поэту: „Ты есть. Ты — поэт от Бога и природы“. Кто-то должен поставить на нем печать, чтоб он, как раб, носил это клеймо вечного рабства. И он должен выдержать — или погибнуть. Я выжигаю на лбу твоем клеймо поэта. И — выдержи! Заклинаю тебя, мой мальчик».
И знаешь ли? — выжег, выжег он это клеймо! Ношу его на себе, как проклятье, с кожей, с мясом кровавым сдирал — проступало…
Скажи, почему я так гнусно трезв? И еще мне скажи: ты разве об этом хотел узнать?
— Об этом. Ты забыл. И об этом, и обо всем остальном, о чем ты захочешь..
— Перекресток.
— Что ты сказал?
— Перекресток. О, прости, Данута пришла! Данушка, это ты?
— Извините. Сейчас я уйду. Я сказать Арону, простите, пожалуйста.
— Я мешаю, мне — выйти?
— Нет, нет, не вставайте, прошу! Вот ключ от дома. Сестра знает, что можешь приехать, будет рада. Только думаю, — как ты пойдешь? Не очень близко. Ты…
— Я? Я не пьян совсем, Данушка, но послушай… Я не хочу идти. Ты же еще не скоро?
— Да. Дежурство сутки. Тебе надо выспаться, ты после дороги.
— Я приду к тебе в дежурку. Может быть, прилягу там на часок-другой?
— Ты не выспишься. Диван плохой, он тебе маленький.
— Данушка, не хочу никуда идти.
— В номерах имеем только одну свободную кровать в четырехместной и одна в шестиместной. Я узнавала.
— Скажи, у швейцара нельзя достать водки?
— Если не спит, — спрошу сейчас.
— Прошу прощенья у Дануты. — пусть Арон остается. Будет спать в той комнате на кровати. Я устроюсь на этой кушетке. Обложусь подушками, как султан.
— Слышишь, Данушка, благородное предложение!
— Нехорошо стеснять.
— Леонид выше условностей и мелких бытовых неудобств, разве ты не видишь? Белье мы как-нибудь поделим.
— Делить не нужно. Тогда я принесу попозже комплект. И одеяло. Пока спущусь к швейцару.
— Будь так добра. Отдай-ка ему вот эту бумажку… Тебе, Леня, завтра когда?
— Черт их знает. А впрочем, я себе хозяин. Высплюсь, пообедаю, там поглядим.
— Если ты в зеленый ящик, то здесь близко. До проходной метров четыреста.
— Зеленый?
— Тут только два ящика: у одного забор зеленый, у другого — синий. Весь город их различает по этому признаку. «Где муж работает? — На зеленом. А твой тоже? — Нет, мой на синем». Или так: «Слыхали? У синего дрожжи дают!» Очень удобно: таким образом само собой создается впечатление, будто никому не известно, что синий — это почтовый ящик сорок три, а зеленый — двадцать восемь. И мне, как ты видишь, тоже не известно. Равным образом и то, что ты, Леня, — готов поспорить, — на двадцать восьмой.
— Верно.
— Угадать нетрудно. В эту степную глухомань только и едут из Москвы — на зеленый, а из Новосибирска — на синий.
— Следовательно — и ты?..
— Я не в счет, я человек случайный. Но здесь оказываюсь частенько. Мне дальше лететь, аж к самому морю. Позволь тебе сказать, — я рыбник.
— Рыбник? Редкая профессия. В глазах рябит от нашего брата — вокруг поголовно все физики и инженеры. Даже собственные бабы.
— Он хотел сказать «наши милые женщины», но, Данушка, Леня не видел, что ты входишь, и оговорился.
— Простите, Данута, я действительно…
— Я не слышала, о чем вы говорите. Честное слово. Прошу.
— Спасибо, Данушка, отличную ты достала игрушку. Если ты за меня беспокоишься, то напрасно: мы, судя по всему, по рюмочке-другой, а остальное постоит до завтра.
— Данута, я буду очень рад, если вы присоединитесь…
— Очень прошу, не обижайтесь, я пойду на дежурство. Хорошего отдыха.
— Доброй ночи.
— Дана, я к тебе сам подойду.
— Хорошо, Арон.
— Ни разу не было, чтобы согласилась пить. Даже легкое сухое. Значит, инженер?
— И, между прочим, заканчивал Бауманский. Наверно, поступал в один год с тобой, но все было иначе. Без эксцессов, хотя олухом был отменным. Ладно! Так ты говоришь, «наши милые женщины»? Пьем за твою Дануту!
— А у тебя — не…? Не за кого?..
— Н-ну… Как тебе сказать? Есть яблочко. Кислое, червивое, да бросить не могу.
— Жена?
— Не женат. Так пьем за женщин всех, и путь они нас не бросают.
— В этом варианте твой тост более подходящ. По крайней мере для моей ситуации. А ну-ка, закуси вот этим.
— Ого! Икра?
— Он удивляется!! Я же рыбник… Так вот, я говорю, — по крайней мере для меня, потому что имею дело с множеством женщин. Ведь я женат и у меня две дочери, что ты скажешь за эту жизнь?
— Не быль, а сказка. О каком перекрестке ты толковал?
— Перекресток? Ах, перекресток! Твоя жизнь, моя жизнь. Сейчас, вот тут, в крупяной ночи и за этим столом. Перекресток.
— Главные безрельсовые пути.
— Грунтовые. Или проселки.
— Ну нет уж, брат, ты и я — нас с тобой не нанесут на карту нашей Родины.
— Широка страна моя родная.
— Нам открыты все пути.
— Степь да степь кругом. Теплеет. Все, что намело, унесет. Утром увидишь — мерзлая земля, голая глина и трещины — старческие вены.
— Арон, вторую… И остановимся? Пить — благо, спать — благо.
Финкельмайер выпил, встал и пошел к Дануте. Рубашка у него выбилась из брюк, шаг его был неверен, длинные руки висели, как плети.
Будет с ней спать в моей же постели, подумал Никольский. Она мне устроила эту постель, а я их вдвоем на нее укладываю. Я бы не прочь с ним поменяться. Мне себя жаль. И его. Ее жаль особенно, потому что жалко, что она с ним, а себя жалко, потому что жалко ее… Стоп, ты запутался, пьяная морда, выбрось из головы.
Он сидел за столом, пока не вошла Данута с грудой постельного белья и следом Арон. Вскочив, Никольский хотел пропустить Дануту к кушетке, но она положила все принесенное на стул и не стала стелить, а принялась проворно уничтожать царивший на столе разор. Никольский слабо запротестовал, Данута ему улыбнулась. Финкельмайер потерянно стоял у входа и, казалось, не прислонись он к стене, так бы и сполз обессиленно на пол.
Потом Никольский плотно прикрыл дверь и лег. В соседней комнате свет, там легкими шагами ходит Данута и приглушенно смеется, слушая, как ей что-то бубнит вполголоса Финкельмайер. Вот и они ложатся, и сейчас там начнется любовь, но нет уж, говорит себе Никольский, ловить поскрипывания кровати, стоны и вскрики — это не для меня, черт бы их побрал, мне уже не шестнадцать. Буду спать, завтра надо с утра… На лицо легла невидимая маска — Никольский судорожно вздохнул и задышал глубоко и ровно.
VIIIПроснувшись, Никольский с трудом превозмог тупое нытье в надбровьях и разлепил веки. Поднес запястье с часами к самым глазам. На циферблате было что-то странное. Никольскому удалось понять, что обе стрелки сошлись наверху, и, значит, он доспался до двенадцати.