Герман Брох - Избранное
Тишина внутри тишины во все стороны открыта граница, но, сколько б ни было всего оставлено позади, в невозвратимом, ничто не могло бесследно пропасть в покое всеохватного круга; о, хоть многое и осталось позади, это не означало ни оскудения, ни осиротелости, это было даже почти обогащение, ибо все забытое здесь сохранялось. Пространство беспамятности все больше вбирало в себя пространство воспоминаний и в то же время в нем пребывало, оба они все прочнее сливались в единое, второе пространство памяти, заключенное внутри первого, в пространство высшей зоркости памяти, высшей ее бесконечности, и в слиянии этом столь явственно удвоилось бытие, что такое же новое единство образовали и свинцово-мягкая тишина вод, и та тишина, что распростерлась над ней золотисто-мягким ее отраженьем, — воспоминание внутри воспоминания, та тишина слиянности, что охватывает певца, прежде чем он коснется струн, и в такой тишине, когда еще не тронута лира, когда ждущие еще не томятся ожиданьем, в новую цельность слились и пенье и слух, и поющий и внемлющий, ибо грянула вдруг могучая немота музыки сфер, рожденная из немоты, но также рожденная и в слиянности пенья и слуха, звучащая в тишине, но также звучащая и в этой слиянности, слитное двуединство того и другого, слившееся в одно с тишиной, с ожиданием, с лирой, слияние силой напева, — и вошло все сущее в единое лоно, в бытие сфер; и в двуединстве этом не было уже никакого разделения — на ожидающего и ожидаемое, на внемлющего и внемлемое, на дышащего и дыхание, на жаждущего и питье, все прежде раздельное слилось в единое длящееся действо, в само ожидание, в само вслушивание, в само дыхание, в саму жажду, и бесконечный поток, вовлеченный в эту слиянность, сам и был ожиданием, вслушиванием, дыханием, жаждой, становился всем этим все больше и больше, все пронзительней и настоятельней, все неотразимей, становился заветом, становился провозвестьем, и это в полной мере относилось и к Плотию, ибо он, будто прозрев исчезновение всякой длительности, прозрев единство начала и конца, но также и то раздвоенье, коему подчинено всякое единство и коему, стало быть, подчинен был он сам, отрешился от единства своего бытия и, хоть всего лишь на краткий миг, раздвоился тоже, ибо в одном своем облике он сидел, отдыхая спокойно, на скамье гребца, в другом же поднялся с нее, и приблизился шаткой моряцкой походкой, и еще раз поднес, о, в последний раз поднес кубок, дабы жаждущий — о, все еще жаждущий?! — еще раз отпил из него; и стоило только отпить, как, гляди-ка, то, что пил он, была уж не влага, то, что утолял он, была уж не жажда, нет, то было причастие, причащение цельности двузеркально преломленного бытия, то была вовлеченность в бесконечное течение вод, то была проникнутость душою незримости, но вместе с тем и незнаемое знание у той точки, где смыкается круг, замыкается кольцо познания вкруг пустоты, замыкается двунаправленная беспредельность, в которой грядущее переходит в прошлое, прошлое в грядущее, — о удвоение внутри удвоения, о отражение в отражении, о незримость в незримости, — и уже не было надобности ни в посреднике, ни в сосуде, не нужен был кубок, объемлющий жидкость, не нужна рука, протягивающая кубок, едва ли нужны уста, впивающие влагу, — не было во всем этом нужды, ибо всякое действие, будь то утоление жажды или еще что и даже сама жизнь, вдруг утратило свою напряженность и обрело свободу силою некоего высшего сцепления, упразднявшего все несогласия и не терпевшего никакого раздела; и, гляди-ка, слоновая кость кубка превратилась в добротный бурого цвета рог, чтоб испариться затем легким бурым облаком, и вместе с кубком исчезло все былое, исчезло не как пригрезившийся фантом, а как явью ставшая греза, коей даровано вечное пребывание в нетщетности, — и потому-то исчез теперь и сам Плотий, потому-то он, тоже растворившись во всеохватном удвоении, ушел тем же путем, что и другие спутники, канул вместе с ними без остатка, до последнего остатка имени канул в вечность, в беспамятность и все же остался в воспоминании, неколебим и надежен, каким был он всегда, — надежный, испытанный друг. Так вот и вершилось все, пока бежала по губам и гортани жидкость без влаги, влага без вкуса, не смачивая ни губ, ни языка, ни гортани, так вершилось прощание с Плотием, вершилось в милосердии его дружеской близости; и, осиянные оком вселенной, омовенные слезами вселенной, обративши друг к другу омытые истиной взоры, вселенской влагой забвенья омытые взоры, они могли уже и не плакать, и не знать ни мук, ни печали, просто тихо прощаться друг с другом, и прощанье давалось легко — тишина на дне тишины.
Ничего уже было не удержать, да и не надо было удерживать, ибо не было больше ни в чем несогласия, и он, испивший влаги, он, Публий Вергилий Марон, он теперь тоже не нуждался в имени, мог его сложить с себя, дабы оно, потускнев, стало просто знаньем, стало странно хрупким, целомудренным забвеньем, ибо хоть не был он осиротелым, но плыть дальше, сквозь новую бесконечность, он должен был один. Не соблазнит его больше страх, не прельстит чаянье встреч. Одиноким стал и свет, разлитый вокруг, стал чище и девственней, чем прежде, он сменился дремотной мглой, странной и благодатной мглой, что длилась и длилась, неясен был час ее наступленья, неясен час ее окончанья, ибо солнце, склонившись к неоглядной границе вод, будто стыдливо запнулось и медлило в них окунуться — и, застыв неподвижно, словно завороженное образом Скорпиона, которого искало, тусклым пятном повисло в безоблачном небе, в торжественной россыпи звезд. Утратило длительность время, и в притихшей пустыне спокойно и плавно то ли скользила, то ли парила ладья; потеряв всякую скорость, не ведая твердой цели, всего лишь знаемо чувством, плаванье это, однако, имело ясное направление, предначертанное рисунком звезд. Отрок стоял впереди на носу, окутанный мглою, но фигура его четко обрисовывалась на фоне неба, чья необъятная ясность превзошла уже все границы ясности, и, то ли указу я путь, то ли призывая мечту, простер он вперед руку, всем телом подавшись ей вослед, вослед призывному этому жесту, устремлению к ускользающей цели. Можно ли было еще назвать плаваньем это скольженье, скольженье без весел и без ветрил? Не было ли оно неподвижностью, лишь видимостью движенья, создаваемой встречным движеньем небесной тверди, сонма сияющих звезд? Но плыл он или не плыл, так или иначе, он парил в преддверии знанья, все еще над его вратами, и недвижно сидел позади перевозчик, пребывал в молчании на своем посту, неослабно ощущалось его присутствие, вся уверенность, как и прежде, исходила от него, а не от фигурки отрока, слишком призрачной, слишком хрупкой, — нет, направлял ладью перевозчик, он один, даже если на самом деле путь зависел от движенья светил. Глубже и глубже опускалось солнце, жидким пламенем плавясь в сумрачном закатном костре; все заметней, несмотря на чистую безоблачность далей, тускнел его блеск, и предвечерняя ясность все заметней переливалась в ночную мглу, и все кристальней блистала звездная твердь.
То было преддверие ночи, не сама еще ночь; но уже полнилось тьмою безмолвное пение сфер, становясь все тише, по-ночному звучнее, там и сям вплетались в этот хорал звонко-немые кимвалы звездного света, и чем полнозвучней бряцали они, полог за пологом раздвигая поющую мглу, тем видней становилась фигурка отрока, тем ясней проступала она из тьмы, а заодно обнаруживалось, что ясность эту создавал тихий мерцающий свет, исходивший от простертой руки отрока и мягко, но властно завладевавший всею картиной как некое ее средоточие: от кольца, от завещанного Лисанию кольца, теперь горделиво поднятого им ввысь, исходило это сияние, светозарный плащ вкруг Лисаниевых плеч, и если сначала свет его походил лишь на мерцанье одинокой звезды в серых сумерках то ли рассвета, то ли заката, на грани таянья иль возгоранья, то теперь он стал путеводным светом, что брезжит во мгле, путеводной звездной улыбкой на воздетой детской ладони, воздетой, дабы горело ясно, — и будто дохнуло упоительным воспоминаньем из глубочайшего глубока земного пространства забвенья, где колышутся, как в океане, ширина, вышина и глубина, где тебя захлестывает время, захлестывает мука огня и льда; и само это дуновенье, исходившее от света кольца, нахлынувшее волной воспоминаний, прилетело как эхо, как младенчески легкое ласковое эхо, и ему он весь раскрылся навстречу, будто в горестно-сладком забвенье игры. Ибо ничто уже не имело имен, один только отрок Лисаний, и воспоминание, неуловимо-сладко пронизавшее сейчас беспамятный миг, это паряще-бесплотное воспоминание плоти, этот тающий отсвет прежнего удвоения и раздвоения, которому еще причастен был отрок Лисаний благодаря своему имени, — воспоминание растворилось в зове, ибо где-то высоко-высоко оно влилось в незнаемое знание новой, второй бесконечности, влилось туда, где распадается всякое другое знание, — исчезло свеченье кольца, но остался свет, влиянный в улыбку Лисания, в голос его, уже не ищущий слов, во взор его, уже не ищущий ответного взора, влиянный в него как беззвучная музыка, изливавшийся теперь вовне, как светящаяся душа отрока, как беспамятное знание о нераздельности дали и близи, и переливавшийся в мерцание сумерек, в мерцание сумеречно-дремотного потока, что вне различенья дали и близи сливает всякую раздельность в единство, и зрящий стоит, озарен. О сумерки, о преддверье, о поток, уносящий в былое, о теченье и истеченье души!