Герман Кант - Актовый зал. Выходные данные
Стало быть, Габельбаху повезло, что я поначалу понятия не имел, где он шуровал, ну и мне тоже повезло.
И вот однажды — он уже давным-давно у нас работал, и, как всегда, отменно, не подкопаешься, сам знаешь — приходит он к Иоганне и выкладывает все начистоту. Она отправляется в ЦК, а потом мы созываем бюро; Ксавер Франк присутствовал, нарочно приехал; сильно подозреваю — из-за меня. Мы зачитали объяснение Габельбаха, побеседовали с ним. Не я, нет, меня душила бешеная злоба, но не думай, Иоганну тоже, да и всех нас.
Я только и ждал, сейчас он вытащит коробку стирального порошка и начнет отмываться: он-де был знаком с евреем, еще в тридцать пятом с ним здоровался, или он девушке-полячке гребеночку подарил, а ведь мог сам ею пользоваться, и прочие тошнотворные сказочки. Нет, этого не случилось.
Почему он в тридцать четвертом бросил учиться? Тут бы ему закатить пышную речугу, и кто бы с ним поспорил, наплети он о раскаянии или осознанной вине и сознательном отказе от изучения германистики?
Нет, ни одного такого слова он не проронил. Пожалуй, он не переварил всех противоречий, сказал он, а готовые решения, которые напрашивались или, вернее, навязывались, глотать не желал. Так он сказал. Он выучился на фотографа, начал учеником, а работать пошел в «Гефлюгель-бёрзе», была такая газета для голубеводов.
С тех пор щелкал только премированных кур и состоял в «Трудовом фронте». Обязан был, а то работы не получить.
Пусть что угодно говорят, но ведь студент, живи, веселись — и вдруг куриный фотограф! Поворот крутой.
И еще мне понравилось: на бюро его спросили, что же, он подался к пернатым, чтобы убежать от политики? А он ответил: вовсе нет, там он хорошо зарабатывал.
Да недолго он радовался; погнали его в Польшу, Францию, Грецию, Африку, оттуда вернули в Италию, а там — фьюить, опять погнали — на Миссисипи военнопленным, да он расхворался и весной сорок пятого уже был дома. Штабс-ефрейтор, не бог весть какой вояка, дешифровальщик аэрофотоснимков в штабе дивизии. Это мы уточнили.
Да, парень, он хоть и учинил мерзость, так один раз всего, и зарекся. Ни подвигов, ни подлостей.
Он человек религиозный, как нам известно, может, и это свою роль сыграло.
Одним словом, нельзя сказать, что его прошлое нас не интересовало, но можно сказать: его прошлое есть прошлое. Понимаешь, оно ушло, давно миновало.
Понятное дело, другом ему я не стану, да никто этого и не требует. От нас всех только требуют — от меня и от тебя, — чтобы мы не корчили из себя героев, не устраивали цирка, ежели что сразу не поймем.
Я понимаю, с чего ты взбеленился: какой-то чертовщиной от всей этой истории несет. Ты считал, что прошлое давным-давно миновало, а оно всего тринадцать лет как миновало, мальчик мой!
Над этим не задумываешься, а сообразишь, что сотрудник был одним из так называемых «древних германцев», да и сам ты жил во времена «древних германцев», кровь стынет в жилах.
Самый ловкий трюк нашей действительности в том, что хоть прощание с ужасающе долгим прошлым только-только началось, но кое-где уже сталкиваешься с приметами будущего, и все вперемешку, вот и теряешь ощущение времени. Не успели мы избавиться от карточек на мясо, жиры и сахар — стало быть, от какой-то части войны и германского прошлого, как договорились, что проложен будет нефтепровод — от Каспийского моря до самых наших мест, а с ним для нас связано огромное будущее.
Вот я и считаю, что одна из главных задач, какую обязан решить нынешний сознательный человек, — это составить себе верное представление о времени.
Точнее говоря, о времени, в котором он живет, об исторической обстановке.
Понятное дело, такая задача всегда была важной. Стоит только вспомнить — мне эта мысль на курсах пришла на ум, — что Маркс и Энгельс едва не ощупью брели, прежде чем уяснили себе, в каком мире они, собственно говоря, живут, какова историческая обстановка, да, пришлось им потрудиться, ничего не скажешь.
А трудиться и нам приходится, не то останемся на бобах. Историческая же обстановка такова, что ясно — мы с тобой не на курсах сидим, прошу прощенья!
Когда война кончилась, тоже нужно было уяснить себе, какова историческая обстановка. Собственно, имелись всего две возможности: либо приняться за работу, трудиться на совесть со всеми, кто хотел нам помогать, понятно, исключая законченных бандитов, либо сказать: всем, кто знался с коричневыми, у нас не место, — но ведь это значило отмести очень многих, курьезная мысль, а? Мне по душе твое волнение, Давид, но согласиться с ним я не могу, оно исторически не оправдано. Твои номера мне, право же, по вкусу, хотя скажу тебе совершенно серьезно: член партии может сесть в грязнейшую лужу, если возомнит себя умнее партии.
Правду говоря, Давид, ты сегодня поднял суматоху на ровном месте, только людям нервы попортил. Я бы так сказал: тревогу ты забил несоразмерную. Спроси ты, хотя бы и в резкой форме, со злостью: как же так? — без цирка бы все обошлось. Наша сознательная жизнь наполовину состоит из вопросов и ответов, но именно сознательная.
А ведь ты ответа не ждал, ты хотел привлечь нас к ответственности, а мы, знаешь ли, нынче чувствительные стали.
Позволь дать тебе совет: считай себя прожженным хитрецом, по мне, считай себя даже хитрее всех, хоть это, конечно, рискованно, но не думай никогда, что ты способен перекрыть коллективный ум. А партия — если уж мы об этом заговорили — это в моих глазах именно коллективный ум.
К нему надо еще добавить такой вид ума, как опыт. Скажем, речь идет о конкретном вопросе, к примеру о повышении заработной платы, ну, скажем, на два процента.
Самое меньшее, что может дать тебе партия, это опыт тысячи различнейших мест, где возникла та же проблема. От Индии до Исландии, у японцев и у Круппа, где хочешь. Понятно, обстановка всякий раз иная, но кое-что общее всегда есть, а это, как известно, зовется закономерностями. Так кто же посмеет спорить с партией, которая скопила ответы на тысячи вопросов — от Индии до Исландии и Круппа, разобралась в них и обобщила огромный опыт? Кому же под силу противостоять такому коллективному уму?
Я убежден: кому-то со стороны это не под силу! А в недрах партии, конечно, дело другое. Все мы видели, как оно получается.
Не мастак я растолковывать противоречия, но столько-то соображаю: если партия хочет, чтобы ее члены перестали недооценивать свои силы, ей, этой партии, наверняка придется столкнуться с новой проблемой, с тем, что кое-кто переоценит свои силы.
Мальчик мой, позволь предупредить тебя: ягодки еще впереди, ежели мы не будем начеку.
А потому полезно поскорее прочистить больной желудок; не слишком приятно, но не смертельно.
От несправедливых упреков мы, конечно, не застрахованы. Может, партбюро несправедливо припомнило тебе старые грехи, потому как твой вопрос сам по себе был правомочен. Только он на вопрос не похож. Ты им размахивал, точно топором.
Габельбах двадцать пять лет назад повел себя как дурак и свинья — я придаю большое значение и тому и другому слову! — но с тех пор, насколько нам известно, показал себя порядочным и разумным человеком. Все, что нам о нем известно, подтверждает, во всяком случае, что он вполне порядочный и разумный человек, тебе-то об этом лучше судить чем мне, ты же с ним каждодневно сталкиваешься.
Суди всегда правильно, парень, не то останешься на бобах!
Возница Майер отнес пустые кружки к стойке, закурил сигару и пошел из столовой, ступая грузно, но осторожно — озабоченный слон, исполин, нашпигованный проблемами, великий доброхот: настоящий член нашей партии товарищ Возница Майер.
Давид прекрасно помнит: выслушав эту необычайную, окольную проповедь, он еще долго сидел в столовой, еще долго злился на бюро и предъявлял ему политический счет; да, у него найдется, в чем обвинить партбюро, а поскольку в имеющемся у него каталоге грехов не сразу удавалось подобрать подходящее наименование для заблуждений бюро, Давид выказал себя изобретательным, долго еще выказывал себя человеком уязвленным, наделенным богатой фантазией, но в конце концов остыл и мало-помалу показал, что он настоящий член партии, способный додуматься до мысли: а может быть, правы другие?
До такой мысли в один присест не додуматься, во всяком случае, человеку типа Давида; идея эта сперва представляется невыносимой. Поначалу очертания ее расплывчаты, это скорее слабое мерцание, нежели озарение. Мысль эта подступает неуверенно: она движется ощупью, пританцовывает, спотыкается, никакой четкой хореографии неприметно; приметны только нерешительные намерения и решительное противодействие, а лучшим средством выпутаться из создавшегося положения представляется попытка увильнуть от ответа.
Вкатить в гору тяжеленный камень трудно, еще труднее признать, что другие оказались правы, и самое удивительное: если ты член партии, то камень, хочешь не хочешь, вкатить нужно.