Герман Вук - Внутри, вовне
— Дэвид, я просто не знаю, к кому еще обратиться, — причитала Бобби в телефонную трубку, после того как мы целый год не говорили друг с другом. — Я беременна.
— Бобби! Неужели?
— Милый, не волнуйся, это еще вовсе не конец света; но я хотела бы с тобой поговорить.
Бобби с удовольствием съела весь стандартный обед, который подавали в ресторане Лу Сигэла: куриную печенку, фрикасе из куриных крылышек, суп с фрикадельками, кисло-сладкий язык и бифштекс с чесноком. Она была довольно весела, хотя определенно пополнела. Про отца ребенка она презрительно сказала, что он свинья; она была дура, что с ним связалась, и не хочет больше иметь с ним никакого дела.
— Отличный бифштекс! — заметила она. — Никогда не думала, что кошерная еда может быть такой вкусной. Можно мне выпить еще пива? Так что ты будешь делать в авиации, Дэвид? Кошерных блюд ведь там не подают.
Я только что рассказал ей, что меня приняли на штурманские курсы в военно-воздушную академию, куда я отправлюсь, как только получу диплом юриста.
— Ничего, — сказал я, — как-нибудь вытерплю. Ты уверена, что хочешь рожать?
— Конечно. Делать аборт — это нехорошо. Это грех; а вдобавок, ты же знаешь, как я хотела ребенка — уже много лет хотела. Так я решила, и так и будет. Мама просто молодчина, она со мной полностью согласна.
— Когда ожидаются роды?
— В середине октября.
— Если я могу чем-нибудь помочь, позвони.
— Ничего, я справлюсь; но, во всяком случае, большое спасибо.
Когда я привез Бобби в ее квартиру в Гринвич-Вилледже. миссис Уэбб тепло меня приветствовала, а потом быстро ушла в заднюю комнату, и мне стадо грустно. Я, конечно, не собирался обхаживать женщину, беременную чужим ребенком, но миссис Уэбб, по-видимому, считала, что защитник и покровитель имел право получить все, чего он мог потребовать. Да, фасад благопристойности лежал в руинах. Впрочем, кто знает? Может быть, под остывающим пеплом все еще тлел какой-то живой уголек?
* * *
Только после того как я окончил юридический факультет, я рассказал родителям, что меня приняли в военно-воздушную академию.
— Авиация! Боже правый! — воскликнула мама и стала, расставив руки, кружить по комнате, подражая звуку самолетов. — Брррр! Жжжжжж! Новый Линдберг!
Папа же только внимательно посмотрел на меня, и если в его лице еще оставались какие-то краски, они исчезли, и он стал совсем белый. Чтобы его успокоить, я сказал ему, что, поскольку пилота из меня явно не выйдет, я, возможно, в конце концов получу место в юридической службе ВВС, но пока что меня будут готовить в штурманы.
— Но почему авиация? — спросил папа. — Это же самый опасный род войск.
— Это интереснее, чем мыть полы в казарме, — ответил я.
В прошлом папа не раз говорил, что если будет война, то мытье полов — это все, на что он будет способен.
— Ладно, — сказал он со слабой улыбкой. — Понимаю. Ну ладно, мыть полы оставь мне, а ты только постарайся беречь нашего сына.
Военно-воздушная академия, где я должен был учиться на штурманских курсах, находилась на большой базе ВВС в Луизиане. На курсах я был белой вороной: нью-йоркский еврей, юрист, бывший радиохохмач среди разношерстной толпы добровольцев, большей частью уроженцев глубокого Юга. Там я впервые в жизни был полностью окружен неевреями. Кажется, в большинстве своем они были такие же сумасброды, как я, и я с ними вполне сносно ладил. Было там и несколько евреев, но мы не нашли общего языка, и я с ними не сошелся. Штурманская наука — дело нелегкое, приходилось много летать, но теорию на занятиях я осваивал без особых усилий; зубрежки было куда меньше, чем на юридическом.
В августе, когда я приехал домой в свой первый отпуск, я был поражен тем, насколько сдал папа: он был кожа да кости, с трудом ходил, костюм на нем болтался, как на вешалке. Но он был рад меня видеть; он с интересом расспрашивал меня об авиации и, как всегда, не лез в карман за шутками на идише. Он явно мной гордился, и я скрыл свою озабоченность. Мама утверждала, что он вполне здоров. Я подумал, что если я уговорю его взять отпуск недели на две, это может пойти ему на пользу, и так ему и сказал.
— Это что, военный приказ? — спросил он.
— Именно так, — ответил я. — За непослушание — наряд вне очереди: мыть полы в казарме в течение тридцати дней.
Папа рассмеялся и согласился взять отпуск.
Бобби я в этот приезд не видел, но мы с ней поговорили по телефону. Ее гинеколог беспокоился относительно положения плода и пульсации сердца. Она хотела проконсультироваться с другим врачом. Оказалось, что все стоит гораздо дороже, чем она ожидала, и ее сбережения быстро таяли, но ее мать поступила на работу в кафе, и Бобби надеялась, что она справится. Тем не менее, приехав на базу, я послал ей чек. В ответ я получил от Бобби очень трогательное письмо, в котором она вспоминала о наших отношениях, начиная с первых дней в «Апрельском доме». Я уничтожил это письмо, так же как и многие другие сувениры своей юности, накануне женитьбы на Джен.
Пятнадцатого октября Бобби позвонила.
— Милый, у меня девочка, — сказала она несколько глухим и вялым голосом, должно быть, усталая или сонная. — Ты первым об этом узнаешь. Мама ушла домой в четыре утра, она совсем выбилась из сил.
— Отлично, Бобби! Поздравляю. Как ты себя чувствуешь?
— Я немного смурная от анестезии, но, в общем, все в порядке, и я очень счастлива. Мне таки досталось, но девочка — чудная. И такая большая: девять фунтов! Я только мельком на нее взглянула, и ее сразу же унесли.
Телефон на курсах висел на стене около офицерской столовой: не очень подходящее место для разговора по душам. Мимо все время проходили курсанты, направляясь на завтрак.
— Как только приедешь, обязательно зайди нас навестить, — сказала Бобби. — Правда, она прехорошенькая!
— Конечно, зайду.
Но я так никогда и не увидел ее дочку; а ее я увидел в следующий раз уже после того, как умер папа.
* * *
— С вашим отцом плохо.
Дежурный офицер разбудил меня в три часа ночи. Я пошел к телефону. Ли, запинаясь, сообщила мне, что папу положили в больницу, и врачи думают, что они его выходят, но тем не менее они посоветовали меня вызвать. Я надел свою лейтенантскую форму, думая, что, в случае чего, это поможет мне достать билет. С нашей базы в то утро улетал самолет на военный аэродром под Вашингтоном, и я упросил пилота меня подбросить, а из Вашингтона я обычным рейсом улетел в Нью-Йорк. Военная форма мне таки помогла, особенно когда я сказал кассирше, зачем мне нужно лететь в Нью-Йорк. Мне дали билет на рейс, на который все билеты были уже проданы.
Мама сидела в больничном коридоре около папиной палаты.
— Только не задерживайся у него надолго, — сказала она. — Он знает, что ты должен приехать, и он тебя ждет.
— Как он?
Мама пожала плечами и улыбнулась той особой улыбкой, которая у нее появлялась, когда ей было трудно.
— Врачи дают ему пятьдесят шансов из ста.
Я никогда прежде не видел кислородного прибора. Папа сидел на кровати, опершись на подушки, и из носа у него тянулась трубка к пластмассовому мешку, висевшему над головой. Он повернул ко мне голову. Увидев, что я в военной форме, он улыбнулся и пробормотал:
— От из мейн Исроэлке, дер американер официр!
— Папа, аитохен?
Услышав это слово, он издал смешок. Рядом с ним лежали карандаш и блокнот, в котором он делал какие-то заметки. Каждый день из прачечной приезжала секретарша, которая забирала эти заметки и докладывала папе, как идут дела. Он писал эти заметки до самой смерти.
— Исроэлке, как ты думаешь, — прошептал он на идише, — неужели я стану лейдих-гейер?
Это слова означает, «лентяй», «лежебока», «бездельник» — страшнейший грех для еврея.
— Что ты, папа? Ты? Никогда!
Он кивнул и с усталой улыбкой откинулся на подушки. Потом он протянул ко мне руку, указывая на мою форму, и прошептал:
— Ну, меин официр, зай а менш.
— Я стараюсь, папа.
Он снова кивнул и закрыл глаза. Мы с мамой ушли. Больше я его живым не видел. Врачи сказали, что ему лучше, и посоветовали нам пойти домой и отдохнуть. Но среди ночи нас разбудил телефонный звонок; дежурная медсестра сказала:
— Дело плохо.
Когда мы приехали в больницу, папа был уже мертв. Я взял его руку, еще теплую и влажную от пота, и прочел за него последнюю исповедь, так как не знал, успел ли он прочесть ее сам: ведь когда он умер, рядом с ним никого не было.
Мне не хочется писать слишком много о грустных вещах, но приходится: ведь это — часть моего рассказа. Я уже раньше описал, как на похоронах Бродовский первым ринулся бросить лопату земли на папин гроб. Это я буду помнить до самой смерти. И я не буду петь папе панегириков: я это уже сделал, в меру своих слабых сил.