Надежда Тэффи - Наше житье
Старая нянька помирала уже десятый год в усадьбе помещиков Двучасовых.
На сей предмет в летнее время предоставлялась в ее распоряжение маленькая деревянная кухонька при молочной, где парили творог, а зимой, когда господа уезжали в город, нянька перебиралась в коридор и помирала в углу, за шкапом, на собственном сундуке, вплоть до весны.
Весной выбирался сухой солнечный день, протягивалась в березняке веревка, и нянька проветривала свою смертную одежу: полотняную зажелкшую рубаху, вышитые туфли, голубой поясок, тканый заупокойною молитвой, и кипарисовый крестик.
Этот весенний денек бывал для няньки самым интересным за целый год. Она отмахивала прутом мошкару, чтобы не села на смертную одежу, и говорила сама с собой, какие бывают сухие кладбища, какие сырые и какие нужно покойнику башмаки надевать, чтобы по ночам половицы не скрипели.
Прислуга хихикала:
— Смотри, нянюшка, рубаху-то! Пожалуй, больше двадцати лет не продержится! А? Придется новую шить! А?
Зимой оставалась она одна-одиношенька в пустом, гулком доме, сидела целый день в темном углу, за шкапом, а вечером выползала в кухню, с бабой-караулкой чаю попить.
Придет, сядет и начинает с полфразы длинный бестолковый разговор. Бабка-караулка сначала долго добивается понять, в чем дело, потом плюнет и успокоится.
— …К старухиной невестке, — шамкает нянька, напруживая губы, чтобы не вывалился засунутый в рот крошечный огрызок сахару. — И говорит: «Каравай печь хочу, пусть Матрена кардамону даст». А какой у меня кардамон? Я говорю: «Измывайтесь над кем другим, а Матрену оставьте в покое». Прикусила язык!
— Да про кого вы, нянюшка, а? — допытывается баба.
Но нянька не слышит.
— Чего бояться? Лампадку зажгла, на молитву встала, во все углы поклонилась: «Батюшка-душегуб, на молитве не тронь, а потом уж твоя святая волюшка». Он меня и не тронет.
— Это у душегуба волюшка-то святая? — удивляется баба. — И чего только не наплетут старухи.
— Таракан, вон, за мной ходит: шу-шу-шу!.. И чего ходит? Позапрошлой ночью, слышу, половица в диванной скрып, скрып. Лежу, сплю не сплю, одним глазком все вижу. Приходит барин-покойник, сердитый-сердитый, туфлями шлепает. Прошел в столовую часы заводить: тырр… тырр… Стрелки пальчиком равняет. Куда, думаю, теперь пойдет? А он туфлями шлепает, сердитый. «Нехорошо, — говорит, — нехорошо!» И ушел опять через диванную, видно, к себе в кабинет. А таракан мне около уха: шу-шу-шу… Ладно! Не шукай. Сама все слышала.
— Ой, и что это вы, нянюшка, к ночи такое… Рази и вправду приходил барин-то?
— Не верят! Нынешние люди ничему не верят. Привезли из Питера лакея, а он нож востреем кверху положил… «Это, — я говорю, — ты что, мерзавец, делаешь? Да ты знаешь, что ты нечистину радость строишь?» А он как заржет! Ничему понеча не верят. А старый барин отчего помер? Я им сразу сказала.
Привезли к детям немку. Я, это, в комнату вхожу, смотрю, — а немка какие-то иголки просыпала да подбирает. «Это, говорю, ты что делаешь?» А у ей лицо нехорошее, и какое-то слово мне такое нерусское говорит. Я тогда же к барыне пошла и все рассказала, и про нерусское слово, и про все. А барыня смеется только. Ну, и что же? Через два дня старый барин и захворал. Колет его со всех сторон. Я-то знаю, что его колет. Говорю барыне: «Стребуйте с немки ейные иголки, да в купоросе их растворите, да дайте вы этого купоросу барину выпить, как у него все колотье наружу иголками вылезет». Нет, — не поверила. Вот и помер. Рази господа поверят? Сколько их видела, — все такие. Стану их личики вспоминать, так, может, рож пятьсот вспомню, — и все такие.
Налей еще чайку-то!
Ишь таракан по столу бежит. Был у наших господ повар, хороший, дорого за него барин заплатил, — готового купил, так повар этот такой был злющий, что нарочно нам в пироги тараканов запекал. Плачем, а сказать не смеем, потому барин его очень любил. Вот, говеем на Страшнoй, скоро Пасха, — думаем, напечет он нам куличей с тараканами. Плачем. Пошли на исповедь, а одна наша девка и скажи попу, на духу, про повара-то. Пошел и повар к исповеди. Выходит от попа, на самом лица нет. Серый весь и дрожит. Нам ни слова не сказал, куличи спек, все хорошо, а на утреню и пропал. Искали, искали, как в воду канул. Сели разговляться, священный кулич взрезали, ан в ем поваров мертвый палец! Вот те и тараканы!.. Налей чайку!
…Платочек вышивали два года; четыре кружевницы иголочками плели, кажная свой уголок. Барыня наша к государыне пресмыкнуться должна была, так вот платочек в подарок, чтобы дочку ейную в институт взяли. Ну, и взяли. Барыня толковая была. Никогда девку по правой руке не ударит. Потому, все мы у ей кружевницы были. Ну, а левую руку всю, бывало, исщиплет; у каждой левая ручка, как ситчик, рябенькая. А и все девки кособокие были. С пяти лет за пяльцы сажали, — правое плечо вверх, а левое — вниз, левой рукой снизу иголку подтыкиваешь.
Старый барин сурьезный был человек. Тихо сидел, гарусом туфли вышивал. И барыне вышил, и тетеньке, и всякой родне. А барышня институт кончила, — он ей целые ширмы вышил. Сурьезный был. А барчук шутить любил. Приехал из полка, выволок Стешку ночью за косу в столовую и кричит: «Пой мне, красавица, волжские песни». Стешка-то о двенадцатом годку была, дура, испугалась, да бряк об пол. Два дня в себя не приходила. Что смеху-то было. Хю-xю! Шутник. А как стали у меня глаза болеть, отдала меня барыня барчуковой жене в няньки. Хорошая была барчукова-то жена. Нежная. Все на цыпочках ходила, как ангел! Тоненькая. Людмила Петровна.
А сам-то уж очень людей обижал. Зверь был. Как бить начнет, сам весь зайдется.
А к барыне ейный родственничек ходил. Тихоня такой. Все что-то вместе плачут. И письма ей писал. Письма-то она мне прятать давала, потому я неграмотная, сама не прочту и людям не покажу. Доверяла мне.
Очень ее все любили. Одна наша заступница была. Бывало, за каждого последнего мужика у зверя в ногах вываляется. Очень любили.
Вот раз собрался барин вечером в гости. А кучер, Наум был, и говорит мне: «Смотри, нянька, я не я буду, коли сегодня десять целковых не заработаю». Поехали. К барыне тихоня пришел. Сидят в столовой, плачут. А кучер Наум барину и скажи: «Нам бы, барин, теперь домой вернуться, посмотреть бы, как у нас вечера справляются». Вернулся барин, зверь зверем. Посуду всю перебил, а сам-то тихоня убежать успел. Слышу я из детской, как барин раскомаривает. «Ну, думаю, пришло, знать, наше время покаянное». Выждала, чтобы поуспокоился, взяла барынины письма, побежала к барину, да в ноги. Так, мол, и так. Супротив барина моего я, мол, не потатчица. И-и, Господи! Что тут было! Барыня-то, ангел-то наш, и году не протянула. Очень он ее письмами донимал. А кучеру Науму лоб забрил. Что смеху-то было, хю-хю-хю! Вот те и десять целковых.
Померла моя барыня, светлая ты моя Людмила Петровна, заступница. Верно, и в рай-то вошла на цыпочках. Вот, помру я теперь, оденут тело мое в одежу смертную, положат в могилку на кладбище, а сама я в рай пойду, и встретит там меня барыня нежная, и перед Богом заступится. «Вот, — скажет, — Господи, пришла нянька Матрена, верная моя раба, крепостная душа, преданная. Дай Ты eй, Господи, местишко под пазушкой, чтобы душенька ейная в тепле распарилась, в довольствии накуражилась! Аминь!»
Пар
В театре было темно. Освещена была только сцена, где шла репетиция.
В партере маленькими группами темнелись актеры, ожидающие своей очереди.
Они еле различали друг друга, говорили шепотом и ежились в своих надетых в накидку шубах.
Гранд-кокет Арвидова щурила сонные глаза, зевала, переспрашивала — «гм?» и забывала отвечать. Она легла спать в девять часов утра, а в десять ее уже подняли.
Под рукой Арвидовой, между ее локтем и муфтой, блестели и гасли две близко посаженные круглые пуговицы.
— Ага, и Тяпка с вами? — спросил актер Мраков и погладил пальцем между круглыми пуговицами.
Там оказалась мягкая шелковистая шерсть, и холодный, влажный носик ткнул актера в руку.
— Тяпочка! Тяпочка! Репетировать пришла?
— Невозможно ее дома оставлять, — визжит без меня целый день и не ест ничего.
— А уж вам жалко! Какое нежное сердце! Сколько народу погубило, а собаченку жаль.
— Боюсь, что околеет.
— Ну, и околеет, — не велика беда. Муки ада для нее не существуют. У нее вместо души пар. Пуфф! — и готово.
— Лучше я ее продам, — деловито заметила Арвидова. Это порода дорогая, чего же ей пропадать.
Собачка забеспокоилась, тихо пискнула и спрятала голову за спиной актрисы.
— Арвидова! На сцену! — зычно рявкнул помощник режиссера.
Арвидова вскочила, запахнула шубку и пошла по мосткам, перекинутым через пустой оркестр.
За ней, у самых ее ног, катился, чуть позвякивая крошечными бубенчиками, темный клубочек.
— Вы входите, простирая руки к Жозефу. Ну!