Евгения Берлина - Чужой Бог
— Наталья, — весело закричал я. — Что же ты боишься меня? Никогда ещё ты не была так робка.
Наталья опустила голову, как будто осеклась, и прошептала:
— Я никогда не смогу быть для тебя ею. Мне кажется иногда, что меня и нет на земле, и я — большое, бесформенное тело.
Она впервые доверяла мне свои мысли, и мне казалось, она не знает, что же надо сделать, чтобы вернуть себя, свою душу, но уверена, что теперь думать об этом надо. А мой товарищ Виктор, и теперь немного навеселе, подошёл ко мне и закричал:
— Ты что же это, братан, забыл меня, и не писал вовсе. Я-то тебя всегда помню, я не предал, я кровью клялся.
И я вспомнил, что мы когда-то действительно кровью клялись в дружбе до конца жизни и, глубоко порезав пальцы, соединили их, чтобы хоть капля крови товарища своей стала. И теперь я подумал, что в этом пьяненьком, опустившемся человеке есть капля ЕЁ крови, женщины, давшей мне жизнь. Старый человек с лицом ребёнка, Игорь Николаевич, в это время смотрел на огонь и тихо смеялся причудливой жизни огня, и как будто видел этот огонь не в полутёмной комнате, а в небе. И это была её радость в нем, только она умела так радоваться и в каждом малом знаке видеть знамение, в ничтожном — великое, в любом слове — откровение. И я, пожав руку Виктору и оставив его сидеть рядом с собой, с тревогой и восторгом ждал, что же скажет старик. И первое слово его было неожиданным и наполненным силой, потрясшей меня, он громко произнёс: «Весть». И хотя потом я с упоением слушал его чётко выговариваемые слова: «Ход, странник, человек, слом, кроток, дух», ни одно не потрясло меня так, ни одно не заставило думать о НЕЙ В СЕБЕ, и это было снова начало нового здания, и я стал больше слушать себя, чем то, что делалось в полутёмной комнате, где люди сидели и полулежали на стульях, в креслах, на диване.
Видимо, уже тогда я начал ждать её, ожидание делало меня то робким, то слишком шумным, но я сразу заметил, что с того момента, как началось ожидание, моя жизнь стала вызовом кому-то и чему-то не видимому мной, я ясно чувствовал, как в гулкой пустоте дома, наполненного людьми, их шёпотом, их душевными метаниями, в моем доме всё было ожиданием.
Она возвращалась ко мне мной, мучительно старающимся вспомнить самого себя, ведь только она знала обо мне всё и ничего, она разрушала и вновь созидала меня, маленькое тельце, на которое обрушивались поцелуи и шлёпки, душу, которую наказывали криком и упрёками, иногда — едкой насмешкой («Какими детскими буквами ты пишешь, меня все спрашивают, в каком классе ты учишься»), она, когда уже нельзя было водить меня за собой, носила в сумке мои письма, стихи, семейные фотокарточки.
«Как же она может теперь возвратиться ко мне, когда я стал взрослым, грубым, не знающим сомнений? — спрашивал я себя. — Кто я ей теперь? Кого сможет увидеть она во мне? Да кого угодно — уродца, двигающегося вниз с завидным упорством, нищего, одну руку вытянувшего за подаянием, а другую готовящего для удара, может быть, падшего ребёнка, чумазого, в крови и слизи, ангела, но не сына, не частицу себя!»
Я говорил так себе, твердил по-детски, не понимая, что это уже её слова, это она спрашивает меня робко и очень тихо: «Кто же ты теперь, мальчик мой? Что же ты затеял с жизнью своей?»
Но где же ты была до сих пор со дня своей смерти? Тебе было плохо, ты позвонила, а я мучился в это время отвращением к жизни, именно в то время, когда я начал жить отдельно от тебя, это было всё чаще: резкое отвращение к жизни — может быть, это был мой протест против того пути вниз, низвержения красоты в сырые подземелья повседневности, упрощающей всё и вся, но я не смог скрыть от тебя самого чувства отвращения, может быть, ты испугалась, но потом, сколько я ни звонил, соседи отвечали, что у тебя был врач, всё нормально, и приезжать не надо. Так ты и ушла, ничего не сказав мне, не пожаловавшись на боль, молчанием своим сравняв меня с другими людьми, — я не хотел этого, ведь я был твоим сыном, твоей плотью, я должен был остановить тебя, напомнить тебе о себе чем угодно: детским плачем, криком дерущегося подростка, покорностью или протестом. Ты ушла, зная, как легко разрушить всё, что ты лепила во мне, и как будто молчаливо разрешив это. Разрешив разрушение, ты не боялась ада — я часто потом думал об этом, тихо воя в каком-нибудь углу после очередного удара жизни, подлости людей или беспощадности обстоятельств, но ты ведь знала, что я не силён и нет во мне того стержня, той силы любви, которая помогала тебе жить; да, ты разрешила это разрушение души, ещё при жизни смирилась с ним — я понял всё отлично, но почему? Скажи мне хоть сейчас!
Слова старика с детским лицом: «Узкий проход через узкую дверь, ведущий к небу», — твоя плоть и кровь в этих израненных жизнью людях, разве это не ответ мне?
Музыка приходит ко мне, покалывая тело, — есть ощущение потока, редких лучей, идущих ко мне с необыкновенным упорством: ты стала музыкой в пустом доме, в моей жизни, музыкой, обнажающей моё тело и мою душу.
О, только теперь я понял, что когда-то САМ РАЗРЕШИЛ СЕБЕ РАЗРУШЕНИЕ ДУШИ, я сам разрушил тайну, я забыл о тайне любви, и она поэтому стала всеобщим страданием.
Очень важно теперь для меня то, что тайна есть неповторимость, каждая тайная связь — единственная, любая публичность может сделать её банальной, любой сможет тогда оболгать и обесчестить, смять живое, но тайну, нераскрытую другими людьми, надо беречь.
«А я-то не смог сберечь!» — кричу я людям в комнате. Или мне только кажется, что я кричу, — это я плачу, я зову свидетелей позорного открытия, позорной наготы своей (что телесная нагота перед этой).
«Вот ты и опять один», — говорю я себе, когда люди окружают меня, и хватают мои мятущиеся руки, и поглаживают моё плачущее тело. Мне кажется в тот миг, что я умер много лет назад вместе с ней, пойдя за ней в боязни разрушения, страшась своего отвращения к жизни. Я шёл за ней — но почему же я остался жив и всегда один?
Музыка обвила моё тело, мою голову, она струится по моим щекам, она уже во мне, щекочет горло, течёт к сердцу. Она как будто успокаивает меня, она нежна и беспредельна, как весть о спасении. Но наконец люди смилостивились и оставили меня с ней наедине: они как будто расступились, испугавшись чужого, они отступились, ещё незримо присутствуя рядом со мной, делая меня ещё зависимым от чужой мысли и чужого дыхания, но уже дав возможность освобождения и радость освобождения, хотя мне не нужна была свобода пустоты. Я УЖЕ ЗНАЛ, ЧТО МОЯ СВОБОДА БЫЛА В НЕЙ, В ЕЁ ЖИЗНИ, В ДВИЖЕНИИ ЕЁ ДУШИ — ОТТУДА, В ЭТОМ ДОЛГОМ, ДАЛЁКОМ, ПОСТОЯННО ПРИБЛИЖАЮЩЕМСЯ СВЕТЕ, который имел надо мной такую силу.
И всегда тихо, иногда, правда, с вызовом, иногда с отчаянием, чаще рисуясь, но всегда как о чем-то давно свершившемся где-то, и уже живущем в ней, и только приближающемся к её сознанию и извне, и из глубин души она шептала слова любви, которые не хотела повторить громко, когда я просил, как будто уже знала, что, как только эти слова будут ясно и чётко произнесены, они приобретут огромную власть над ней и надо мной, станут управлять нашей жизнью, ей как будто не хотелось раньше времени подчиняться им, какова бы ни была её жизнь, она предпочитала подчиняться этой реальной, вспухшей от грязи и непредсказуемой жестокой жизни, в которой не было великих слов, — их власть означала бы другую реальность, начался бы какой-то новый отсчёт, и поэтому никто не произносит их. Эти слова, слова добра и любви, только произнесённые, становились светом, они вылеплены были из света, их смысл был всегда мозаичен, в их символике всегда угадывалось необъяснимое постоянное начало, и надо было только знать, что когда они приходят и остаются в доме незримым телом, воздухом и частью дома, тогда стены только окружают эти слова и понятия, всё в доме существует только вокруг них, когда в доме уже есть, как пришедшая извне данность, такие слова, как ВЕСТЬ, ГРЕХ, ЛЮБОВЬ, — я боюсь перечислять, боюсь зацепить и порвать ниточки этих слов, боюсь сделать из них кашицу: она станет горячим потоком, который разорвёт моё горло, обварит моё тело и сожмёт в смертельной хватке слабую душу.
Иногда мне кажется, что когда она уходила, ЭТИ СЛОВА, СДЕЛАВШИСЬ СВЕТОМ, исчезли, и всё дело было именно в них, и оттого она так легко оставила меня, потому что слово «грех», заменив слово «любовь», облегчило ей минуту расставания и тоску обо мне, она увидела БЛАГО В СТРАДАНИИ, поняла тогда то, что мне было суждено понять только теперь.
Сейчас пришла пора ей возвратиться ко мне. Я понял это, обнаружив, что произношу ЕЁ СЛОВА, пришёл мой черёд, моё время, я должен был стать для неё страданием или радостью, ВЕСТЬЮ из мира света и тьмы, из мира ДРУГОЙ ПАМЯТИ — ТЕПЕРЬ Я ДОЛЖЕН БЫЛ ПОМНИТЬ И ТО, ЧТО НЕ ЗНАЛ В ЭТОЙ ЖИЗНИ, РАДИ НЕЁ.
И первой мыслью была вновь мысль о ней, оказывается, свою мать я знал и тогда, когда не осознавал себя человеком, и очень конкретным, определённым человеком, живущим в конце XX века в России, маленького городского жителя, нищего и бесправного, и оттого злого и мстительного раба, тайного господина тайных человеческих пороков и влечений.