Славко Яневский - В ожидании чумы
Я перестал присыпать лицо мукой и носить низку лука. Решился. Что было, то было, Агна, надоело мне представляться тронутым, пугать и дурачить сельчан своим безумием. Время мне и время тебе, чего ждать. Но так я только думал. К Агне приблизиться не смел. Ни я, ни Цветко, ни Мартин. Несмотря на всю нашу разность, мы были похожи и одинаковы: у всех чувство мешалось с самолюбием и страхом перед унижением – Агна могла высмеять. Я отступил. Спиридон настоял, чтоб я вернул себе сон, пил в больших количествах отвары из высушенных листьев конопельника, Лозана называла эту траву – канабина. Ангел любви ни к кому не нанимался в поводыри, не ждал монеты, протянутой на белой ладони.
Елилига
пепелига
томазана
до катана
Слова без значения, слова отчаянья. Боль. Сон от меня бежал.
4
ЧАСТЬ ГЛАВЫ ВВЕДЕНИЕ В ПРОКЛЯТИЕ ЮНОСТИ ЧЕТВЕРТАЯ ПО РЯДУ ЖЕСТОКАЯ БУРЯ ЖИЗНИ В КОЕЙ МНОГО ЧЕГО МОГЛО СЛУЧИТЬСЯ НА БЕСКРАЙНЕЙ АРЕНЕ ВРЕМЕНИ ПРОХОДЯЩЕГО СКВОЗЬ НАС КАК И МЫ СИРЫЕ СКВОЗЬ НЕГО ПРОХОДИМ И МОЖЕТ МНОГО ЧЕГО СЛУЧАЛОСЬ ОТ СОЛНЕЧНОГО ВОСХОДА ПОСЛЕ СУШИ И НЕДОРОДА И ПОСЛЕ ГОЛОДОВ И В ГОЛОДА НО ОСТАЛОСЬ И НЕЧТО ТАКОЕ ЧЕМУ НЕТ В ЭТОЙ ЧАСТИ ИМЕНИ ЧЕГО НЕ НАРЕЧЬ ЧЕРНЫЙ СТЯГ ИЛИ СЕРДЦЕ КУКУЛИНО МЕРТВО ИЛИ ОТВОРИ ЕМУ
БЕЛЫЕ ДВЕРИ ГОСПОДИ ИБО ОН БЫЛ БОЛЬШЕ ЧЕМ КУКУ-ЛИНСКОЕ СЕРДЦЕ ВЕДЬ У НАС НЕ РОЖДАЛИСЬ И НЕ ВОССЫЛАЛИСЬ В ВЫСИ СВЯТЫЕ ДАБЫ ОТКРЫЛИСЬ ИМ НЕБЕСНЫЕ ДВЕРИ А Я ТЕПЕРЬ НЕ ОБМАНЩИК КАК ПРЕЖДЕ Я ТЕПЕРЬ БЕЗУМЕН ОТ БОЛИ…
Тимофей скончал свои дни.
5. Огонь и лед
«Воспоминания – рай, из которого нас не изгонят, ибо нас в нем удерживают цепи ада».
«Не понимаю тебя, учитель».
«Я тебе не учитель, Ефтимий. Твоего учителя закопали».
«Все равно. Я не понял тебя, Спиридон. Поясни».
«Не могу. Вот вытешу для дома новую дверь, старая подгнивает. Может, завтра».
«Завтра?»
«Завтра или нынче вечером».
«Завтра у нас не будет вина, Спиридон. Лист сохнет по виноградникам, умирает от своей чумы».
Жизнь моя не вошла в естественное течение, которое подхватило бы корабль моей юности. Нет, я не знал пути, каким погоню упряжку белых коней к радугам и золотым куполам радости, откуда протянется ко мне белая рука с бокалом амброзии любви, зацеляющей раны души и шрамы. Пусть я мог себе являться во сне величественным, в одеянии из солнечных лучей, чистым и бесплотным, не убогим и ничтожным, каким был, – жестокий жнец и отщепенец, жестокий лжец, от одиночества прикинувшийся безумным. Таковым я не был и быть не мог: я страдал душевно и впадал в тоску, неведомую безумцам, они несчастны лишь в сознании других, постигающих несчастье разумом, распаленностью рассудка, человечьего или звериного.
У Лозаны я единственное чадо, и отчим Спиридон не привез ко мне на звездной колеснице Плеяд[12] омыть мое чело слезами и тешить тихим шепотом дождя, снимающего бесследно и печаль, и следы печали, жестокосердие, суровость таинств. Я им чужой, не довожусь братом, если у них был брат – мне довелось вычитать о нем в старинных записях Лота. Мне не обновить далекое былое, не стать частью многобожия его во дне нынешнем: не оплакивают меня Плеяды, их любовь не умилостивит чудовище – не избавит меня от ужасных когтей и душевной муки, сидеть мне у подножия горы и можжевеловой брагой и медом приветствовать почившего Тимофея и проклинать судьбу, что не назначила ему стать Зевсом, нашим, здешним, на вершине чернолесья, властителем наших судеб.
Порушить идола, воздвигнутого сердцем, – значит освободиться, такие идолы могучей, чем у многобожцев. Не скрою, Тимофей был для меня живым божеством, но даже без него я не обрел свободы от блаженства идолопоклонства. Напротив: я ощущал, как оковы пустоты сжимают во мне пустоту, не давая добраться до Прометеева огня истины, чтоб осветить свой мрак и там найти ответы или толкования на загадки жизни. Вряд ли огонь истины мог мне принести освобожденье, так же как оковы пустоты не удерживали меня в неволе, в которую я полагал себя попавшим. Убеждение, что одиночество – неволя, было всего лишь игрой чувств: человек свободен, когда он один и без цепей, сковывающих его дух, – законы, чужое право, делающее его бесправным, несоответствие меж тем, что есть, и тем малым, чего нет, но что должно быть. У Тимофея идолов не было. Он пренебрежительно относился даже к богам из старых преданий и, если заводили про них речь, противопоставлял им смертных. Он помешал углубиться вражде между сельчанами и ратниками и, согласившись представлять права монастыря и Города в Кукулине, не дал пролиться крови. Когда же люди, уверовав в Антима, новоявленного Христа, не послушались его – стычка с ратниками расширила их кладбища.
И с ним, и без него жизнь в человеческих пределах оставалась прежней – грудой недоразумений, проистекающих из алчбы по славе, из славы, алчущей жизни, а то и жизней чужих, из сладострастного бесчиния над смертью, отпора, голода, кровавых трапез.
Пробиваясь сквозь время и сквозь неведенье, принося с собой собственное время и собственную путаницу случайно избранных дорог, прихрамывали в село оголодавшие вестители, за корку хлеба растолковывали, что меняется в недоступном кукулинцам мире и отчего. Необыденные то были люди. Разоблачители истории, сдирающие кожуру с нее и добирающиеся до сердцевины со сноровкой, не свойственной другим… По-змеиному ползучие границы царства византийского менялись, корона переходила от кесаря к кесарю, множились престолы, парик не успевал запомнить имя нового владетеля: у жизни 374 были крылья – погибели и лихоимства, мчащие людей в могилу. В некоем Дринополе некий Кантакузин[13] провозгласил себя императором восемь или три года назад (вестители различно толковали), чтобы вместе с восточными иноверцами и ратниками северного царя Душана подгрызть большое, рыхлое и немощное чудовище – Византию, оставившую свой блеск в старых пергаментах. История эта не очень-то касалась Кукулина, сельчане никогда не знали, кто у них в царях и как зовется. Сверкание венцов и устремления венценосцев волновали их куда менее, чем небылицы: от кошачьего укуса помер церковник великого сана; военачальник, тысячник, повесился в конюшне, потому как молодой послушник не ответил на его любовь; в некоем городе спустился с небес, вытягивая за собою белый след, большой пузырь, внутри– живое существо: и человек и нет, руки из пупа, пуп на темени, а разума так целых два, по одному на каждое колено.
Диковинные случаи были не про нас, зато греха хватало.
Жили люди, я знал их, – в соседнем селе, он с небывалым именем Ринго Креститель, со вдавлинками по лицу, как у ягоды, она – Рила Наковская, маленькая, робкая, стыдливая, из Кукулина родом, старшая Заркова и Исидорова сестра. У них была дочка, тринадцатилетняя Невена, словно вылитая из м» еда и повитая золотистой паутинкой, с нежными глазами и нежным ртом, с нежными руками, похожая на персик. Про них никто бы и не вспомнил, кабы не случилась беда. На Невену, собиравшую в лесу листву для коз, набросился Цветко и осквернил ее, отнял радость жизни и невинность. Дядя ее, Зарко, был не из самых злых, но обид не прощал. Избив, он чуть не повесил молодого негодяя – в последнее мгновение петлю с шеи скинул другой дядя обесчещенной девушки, Исидор.
«Цветко Агне не жених, – разглагольствовал Спиридон, выстругивая из можжевельника треногу и кося глазами на меня. – Может, другой кто». «Мартин», – выдавил я из себя. «Агна одна осталась, – он словно меня не слышал. – Лозана говорит, пусть, мол, живет у нас». Завывал холодный ветер, в северную стену дома билась голая ветка. В доме оседал дневной мрак. Из-под кровельных плит зеленого камня выбегала мышь, а может, хорек, напуганный холодным ветром и первыми развихрившимися снежинками. Спиридон оставил треногу и подживил огонь, бросив чурку, подождал, пока она вспыхнет, выпрямился. «Мартин, а? – обернулся, – Ты не думаешь…» Я ему не позволил докончить. Я не думаю, Спиридон. Агна не для меня. И сам удивился своему упрямству. Испугался, вдруг Агна скажет завтра – он не для меня? Именно, испугался, достаточно я натерпелся унижений от жизни, и Спиридон это знал. «Тебя, Ефтимий, не злит Цветкова подлость, и Зарков Мартин тоже не злит. Незначительны они для той ненависти, что разгорается от твоей затаившейся любви. Боишься, тебе на твою любовь не ответят, и поэтому себя ненавидишь, ненавидишь жестоко. Того гляди зарыдаешь». Я его попросил замолчать, и он замолчал. Это был конец.
Это был не конец. Оставляя извилистые следы на снегу, подгоняемый ветром, я шел к знакомому дому, где я стал грамотеем, не признанным односельчанами. Позвал ее. Я не знал, чего хотел, попросить ли ответа на свою любовь, предложить ли охапку сушняка с гор, Я звал ее в ночи, сжигаемый внутренним огнем. Агна раз, Агна два, Агна много раз, горловым чужим голосом, пока не услышал, что должен оставить ее в покое, она зареклась три года оплакивать Тимофея. «Ты три года, – шептал я, ветер выжимал из моих глаз слезы, – ты три года, а я всю жизнь». Она не слышала меня и не отвечала, невидимая, недоступная, далекая. В селе или в горах завывал пес, а может, волк, не понять. Я стоял и коченел под белым мхом. И это в самом деле был конец.