Николай Веревочкин - Человек без имени
Так и не дождавшись ответа, она поставила рюмочку на стол, сорвала с себя простыню с казенным штампом, скомкала и швырнула в морду Мирофану.
Глядя на ее удаляющийся восхитительный зад, Удищев почувствовал нечто, похожее на угрызения совести. С этим божественным задом было связано многое. Молодость. Мечты. Искусство. Штурм вершин.
Но Шамара испортила ностальгические мгновения прощания с романтическим прошлым. Обернувшись в дверях, она прокаркала голосом автобусной контролерши:
— Я никогда не прощу тебе этого. Запомни: я знаю столько, что могу уничтожить тебя десять раз подряд.
— Как планету ядерными зарядами, — ехидно поддакнул ей Мирофан.
Удищев потянулся и надолго застыл в нелепой позе, наслаждаясь тишиной и одиночеством. Он чувствовал себя альпинистом, взошедшим на Эверест в одиночку и без кислорода. Там, внизу, его ждали известность, признание, слава. Новая, полная удовольствий жизнь. И когда на улице сердито протарахтел и стих мотор старенького «Москвича», он сжал кулаки и заорал что было сил: «А-а-а-а-а-а-а!» Не выкричи Мирофан эту радость, счастье, переполнявшее его, разорвало бы грудную клетку.
Об одном он жалел: не успел сообщить этим бомжам от искусства, этим жалким бездарям, ничтожествам, что его «Тройная радуга» ушла на «Сотби». Этой радости они бы не вынесли!
Время отсчитывало самые счастливые секунды в его жизни.
Секунды ожидания мировой славы.
Вошел продрогший Полуоборотов и сказал скучным голосом:
— Все уехали. Люди какие-то в ворота стучат. На джипе. В камуфляже. С оружием. Карабины с оптическими прицелами. У одного — «калашников». Козочку подстрелили.
— Открой, — приказал Удищев, зевнув, — это оторвановские с охоты возвращаются. Сейчас они нам шашлык организуют. Дров в топку подкинь. Замерзли, поди, в парную полезут.
— То-то я и смотрю — рожи у них бандитские, — с грустным осуждением сказал Полуоборотов. — Дело не мое, Мирофан, но последнее время ты со всякой сволочью водишься. А с ребятами нехорошо получилось…
— И свежие веники для парной прихвати, — оборвал его Удищев.
Бомж и Удищев вступили в светлую полосу жизни.
Каждый занимался своим делом и никто им не мешал.
После массового изгнания из загородного дома ненужных людей Удищев устраивал бани не чаще двух раз в неделю.
Все остальное время на вилле царил великий покой.
Бомж жил сразу тремя жизнями.
Той самой скучноватой, обременительной жизнью тела с редкими и утомительными удовольствиями, которую большинство считает единственной и настоящей.
Вторая жизнь протекала параллельно первой. Это была восторженная, изнурительная, обреченная на вечное начало и неудачу жизнь создателя новых миров. Днями стоял он у мольберта на гудящих ногах, перенося на холст то, что виделось ему долгими холодными ночами на дне канализационного колодца. Эта жизнь была похожа на карнавальное сумасшествие, на пестрый вихрь красок, запахов, звуков. Он не писал картины, он просто кружился в этом вихре, барахтался в этой лавине впечатлений. Он не в силах был сопротивляться — его срывало и несло.
А когда, истощенный и разочарованный очередной неудавшейся попыткой построить из мертвых красок живой, звучащий мир, он забывался, почти умирал, к нему возвращалась главная жизнь. Это была жизнь без тела, без оков. Она не требовала никаких усилий. Нужно было лишь переживать грустное, щемящее счастье.
Невозможность соединить разорванную на три части жизнь в одну рождало пугающую тоску.
В его третьей жизни была сказочно прекрасная однокомнатная, просторная, как мир, квартира в многоэтажном доме на краю незнакомого города. С утра и до заката в три ее окна светило солнце. Дом, как лодка в берег, был врезан в лес. Через распахнутые окна невидимой рекой ветра проносились запахи трав, деревьев, грибов и ягод, невесомые парашютики одуванчиков. Лесной шум всегда сопровождался этими запахами. Птицы, сокращая путь, пролетали через комнату. Молодая женщина в пахнущих солнцем и ветром чистых одеждах не обращала на них внимания. Вечно занятая домашними хлопотами, мурлыкала песенку без слов. Она любила свою квартиру и простые домашние дела. И так уютно вплетался в лесной шум стрекот швейной машинки, потрескивание жарящихся грибов, ее мягкие шаги.
Ничего в этом мире нет прекраснее этой простой, такой доступной и такой невозвратной жизни, звуков, красок и запахов этой квартиры.
Маленькой квартиры, в которую вмещалась вселенная.
Где этот город и что сталось с той квартирой, он не знал. Лишь порой оттуда, из прошлого, доносился смутный звук лопающегося на множество осколков зеркала.
Его тревожил этот звон, но он не мог управлять памятью и видел то, что видел.
Вот в месяц созревшей земляники под океанским шумом старой березовой рощи на заветной поляне они собирают ягоду.
Губы и колени молодой женщины пахнут земляникой.
Поскрипывают колеса невидимой телеги. Фыркает невидимая лошадь. В просветах белых стволов за высоким разнотравьем видна лишь плывущая копна зеленого сена.
Звероликий, хитроглазый дед. Борода одуванчиком. Не доверяет он летней жаре. На ногах — самокатные пимы, на голове — облезлая шапка, фуфайка застегнута до последней пуговицы. Изо рта торчит трубка, из ноздрей сизыми боровыми голубями разлетается по роще дым. Лошаденка с репьями в гриве, морда грустная, глаза умные.
— Ишь, сколько напластали, — шепелявит дед, — до дому донесете ли?
Скрипят колеса перелетными журавлями, хорошо ехать по лесной, звенящей изобилием жизни дороге на зеленой копне.
Хорошо проснуться от тишины и прохлады. А вокруг облака. Сверху белые, а снизу подкрашены румяным золотом то ли восхода, то ли заката.
Летит зеленый стожок над землей, отражается в круглом зеркале степного озера с желтым окоемом песка, полузаросшего камышом. В окнах — рыбаки на резиновых лодках. Не видят они зеленое облако: есть ли что важнее рыбалки? «Клюет?» Оторвал старый рыбак взгляд от поплавка из гусиного перышка, посмотрел вверх: «Как в колодце», — и снова на поплавок уставился. Эко чудо — глас с небес. Ты мне карася на пять килограммов покажи — это чудо.
Протарахтел мимо четырехкрылый, толстенький, как кузнечик, самолетик. Увлек за собой клок сена. В иллюминаторе — прикрытые от солнца ладошками разноцветные глаза пассажиров.
Летит стожок навстречу солнцу. Леса, речка, озерца, грузовичок по дороге пылит, деревеньки. Петухи орут. Коровы мычат. Пастух кнутом щелкает. «Эй, люди! С добрым утром!» «И вам доброго здоровьичка», — отвечают.
Над большим городом копна в шпиль телевышки уткнулась. Оттолкнулись от ржавого железа. Голуби над крышами. Много людей на улицах, но никто стог не видит: все под ноги смотрят.
С соседнего облака дождь льет. Струи занавесили полпланеты. А когда дождевые шторы раздернулись, синь неба слилась с синью океана. Глазу не за что зацепиться, а дух захватывает от красоты.
…Стоило закрыть глаза — и он прилетал, этот зеленый стог. Час за часом, день за днем бомж вспоминал время, когда у него было имя. Это не значило, что в его жизни был летающий стог. Он вспоминал давние переживания, чувства, запахи, голоса. Его прошлое было слишком счастливо и безмятежно, чтобы в него поверить. Запах сена и голос молодой женщины открывали двери в забытый мир…
Внезапный порыв ветра разрывает стог. Они не успели сцепить руки. Была секунда, когда нужно было решиться на прыжок, но он ее упустил. Медленно-медленно растет пропасть между ними. И вот он уже не различает черты лица молодой женщины, не слышит ее голос. Смерть — расстояние, пространство, не заполненное голосом любимого человека. Тает маленькая точка в небе, мир заполняет тоска. Как шатко, как хрупко и случайно устроена жизнь, если она теряет смысл, когда расстояние крадет всего одно живое существо.
Падает снег, укрывает зеленый стог и человека в летних одеждах. Спасительное оцепенение.
Он просыпается в своей маленькой, как вселенная, квартире. Стог заполнил комнату до подоконников. Стрекочет кузнечик, пахнет июньским лугом. На окнах — морозные узоры. Из кухни доносится голос женщины, знакомая песенка без слов, скворчание жарящихся грибов. Невыразимое счастье новогодней ночи.
…Случилось ли это с ним, пережито ли в выдуманной истории, приснилось ли — какая разница? И реальные события, и мечта, и сон — все одинаково прошло, а как воспоминания они равноценны, перемешаны, как запах первого снега и свежескошенной травы. В его прошлом, как и в прошлом любого человека, лето перемешалось с зимой, детство и юность со зрелостью, сны с жизнью. Одновременность разрозненных, несовместимых событий — это и была настоящая жизнь, наивная и желанная, сказочно простая, печальная и светлая. На складах прошлого все свалено в кучу, спрессовано в одно мгновение. Больная память, бессильная рассортировать этот милый хлам, восстановить пошаговую цепь событий, сочиняла странную биографию. Какая разница — было или не было, если душа так тоскует по выдуманному дому, и вымысел дороже жизни. Скорее всего, эта странная жизнь была сказкой, рассказываемой перед сном кем-то из талантливых взрослых. Возможно, это была бабушка, возможно, мама, от которых в его памяти не осталось ничего, кроме красивой и грустной сказки. Прошлое всегда сказочно в большей или меньшей мере. Его прошлое было сказочно абсолютно. Но он верил в него, как другие верят в Бога, и тосковал по людям, которых, вероятно, никогда не существовало…