Александр Покровский - Бегемот (сборник)
Как вернулись, всех разогнали, колченогие имажинисты.
А корабль наш чудесный продали, клянусь очами.
Китайцам.
По цене металлолома…
КАК ПИШЕТСЯ РАССКАЗ«Ровно в 12 часов по Гринвичу Петя Касаткин закрыл свой рот». Действительно, а чего бы Пете Касаткину не закрыть свой рот? По Гринвичу. Интересно, зачем он его вообще открывал? А вот и чьи-то голоса:
– Между прочим, наш зам, судя по всему, в прошлой жизни был конским слепнем.
– Навозом он был. Конским.
– Да нет, у него склад ума татарской женщины.
– А у вас шаловливое лицо.
– Хорошо еще, что не шалавистое.
– Слушайте, маженуар – это одеколон или мужик?
– Ну ты, слепок с античной ночной вазы, чего застыл с алебардой?
– Дождались! Сцена пятая, картина седьмая, те же и тень отца Гамлета.
Голоса слабеют и пропадают.
Я пишу рассказ. Я пишу его в любое время: когда стою, сижу, лежу, еду. Могу из-за рассказа уехать не туда. «Ровно в 12 часов по Гринвичу..» Он начинается всегда с одной только фразы. Вот как эта. Главное – не торопить рассказ, и он пойдет сам. А ты вроде бы и не при чем. Ты наблюдаешь со стороны, как он обрастает словами, и как слова соединяются друг с другом, как они друг в друга влюбляются, втюриваются, втюхиваются, и как они изменяют друг другу, бросают на полпути. А потом с какого-то момента вдруг пошли, пошли люди, лица, события. Они хлынули, они мешают друг другу, и половина рассказа уходит неизвестно куда, так никогда и не попав на бумагу.
Может быть, когда-нибудь память вернет их?
Вполне может быть.
А может быть, и нет…
А раз нет, значит так и должно было случиться.
БЕГЕМОТ
У Б. вальковатое, массивное туловище на коротких толстых ногах
Жизнь животных. Млекопитающие. Под ред. акад. В. Е. СоколоваЭй вы, бродяги заскорузлые, инвалиды ума!
Именно вам мое повествование предназначается, хотя кому как не мне следовало бы знать, что вам, в сущности, на него наплевать.
На самом-то деле вам бы, конечно, хотелось выкушать бидончик вина и, в чудеснейшем настроении, ухватив ближайшую тетку за танкерную часть, потерять на некоторое время малую толику своего соколиного зрения и на ощупь проверить, все ли там у нее в наличии и на прежних местах.
Ах вы черти полосатые!
Нельзя ни на минуту оставить вас без присмотра!
Обязательно залезете даме в ее макроме.
Между прочим, должен вам сообщить, что Бог придумал для человека очень смешной способ размножения: существует, видите ли, некоторый шарик, который, при известных обстоятельствах, накачивается – не воздухом, конечно, а жидкостью.
Шарик, в обычное время висящий мокренькой тряпочкой, можно сказать, сейчас же встает, и даже тянется к небу, видимо возносит к нему свои желания, и в этот момент изо всех сил работает насосик-сердце, которое тюкает-тюкает, бедняжечка, и накачивает этот шарик, поддерживая его вертикальную жизнь.
А потом человек сует его во всякие дыры, всячески пытаясь сломать.
И при этом все мы офицеры флота! (Черви в мошонку!) И только и делаем что печемся о процветании Отчизны милой!
Вагинические пещеры и бесформенные куски сиракузятины! Конечно же о процветании, о чем же еще!
Сливки различных достоинств и жупелы чести!
Истинные кабальеро!
В сущности, мы еще даже не начали наше повествование, но мы его начнем, после небольшого вступления о маме-Родине.
Мама-Родина представляется мне в виде огромной, растрепанной, меланхолически настроенной, совершенно голой бабы, которая, разбросав свои рубенсовские ноги, сидит на весеннем черноземе, а вокруг нее бегают ее бесчисленные дети, которых она только-только нарожала в несметных количествах. А она пустой кастрюлей – хлоп! – по башке пробегающему ребятенку; он – брык! – и она сейчас же наготовила из него свежего холодца с квасом, чтоб накормить остальных.
Фу ты, пропасть какая! Ну что за видения, в самом-то деле! Ну почему так всегда: вот только подумаешь о Великом, как тут же какие-то несметные тучи всяческой дряни вокруг этого Великого немедленно нарастут!
Нет уж! Лучше думать о чем-нибудь личном, не затрагивая этой удивительной территории, более всего напоминающей тунгусское болото, кишмя кишащее всякой малообразованной тварью, куда только кинешь камень с каким-нибудь новым, пока еще редким названием кого-либо или чего-либо, и тотчас же вонючие газы-метаны после – бултых! – вырвутся наружу, а потом кружки-кружочки, и все затянулось аккуратненько по-прежнему.
И можно идти и идти по этой территории, через одиннадцать часовых поясов, и хохотать во все горло, и закончить хохотать где-то в Магадане, сорвавшись со скалы на виду у всего птичьего базара.
Нет, друзья мои, лучше о мелком, о личном, о частном, не трогая общих закономерностей, потому что к чему? Зачем? Ну что с того? Лучше вспомнить о чем-нибудь.
Вспомню ли я во всех подробностях и наисладчайших деталях те достославные времена, когда мы с Бегемотом оказались на обочине своей собственной прошлой жизни.
Помереть мне на месте, именно там – на обочине.
Проще говоря – нас выперли.
Вернее, уволили в запас с воинской службы.
В общем, открыли форточку – «кто хочет наружу?!», и мы переглянулись – сейчас или никогда! – и вылетели в три окна, как два осла, временно снабженные перепончатыми крыльями.
И то, что снаружи, нас оглушило.
Точнее, нас оглушила свобода: можно было петь, орать, скакать и сосать свои собственные пальцы.
Потому что снаружи была жизнь.
И жизнь нас уже поджидала.
И жизнь немедленно поперла на нас, как двадцать взбесившихся трамваев, через гам, лай и вой клаксонов на перекрестках и шлепки дождя по седому асфальту.
И мы к этому уже были готовы.
То есть мы вдыхали этот восхитительный, этот прохладный, как стакан газировки, этот живительный, с иголочки, воздух.
То есть мы хотели тебя – жизнь, и ты, как мерещилось, хотела нас.
Правда, прошлая жизнь, все еще оскалившись, хватала нас за штанину, но мы ее палкой по зубам. – «сгинь, подлая!» – и она убралась восвояси ко всем чертям, и имела она при этом вид начальника отдела кадров капитана третьего ранга Прочухленко по кличке Стригунок, которого бы я лично в чистом виде с аппетитом удавил и который при нашем увольнении в запас так суетился, паразит, чтоб нам где-нибудь нагадить, то есть чтоб нам на пенсию не хватило одного процента, а лучше целых трех (сука-тифлисская-была-его-мама-моча-опоссума-ему-на-завтрак).
А наш дедушка адмирал, провонявший в подмышках, на прощанье призвал нас и спросил, чем же мы думаем заниматься на гражданке. И я сказал ему: «Фаянсом».
Я специально выбрал такое слово, чтоб после не было никаких дополнительных вопросов. И если в фарфоре наш могучий патриарх еще мог что-нибудь этакое мохнатое вставить, то слово «фаянс» повергло его в исступление, как если бы я ему предложил немедленно переталмудить все мысли Конфуция со свежекомандирского сразу же на старочухонский.
Но справедливости ради следует отметить, что он тут же совершенно справился с собой и кивнул с пониманием, после чего он перевел свой взгляд на Бегемота.
Тот, в добродушии своем, просиял и доложил нашему выдающемуся стратегу, что он будет разводить кроликов.
– Кроликов?! – Казалось, папу нашего посетил шестикрылый серафим. – Кроликов?! – Он налился дурной венозной кровью – сейчас умрет. – … Ка… ких кроликов?!
– Рогатых! – хотел вставить я, чтобы перевести разговор в энтомологический или в крайнем случае в психологический пласт, но постеснялся, тем более что Бегемот сказал: «Домашних».
Что было потом, описать не берусь.
Вернее, опишу, конечно, но боюсь, красот метафорических не хватит.
Очень бледно все выглядело следующим образом: наш славный дед схватился за собственные щеки и застонал, а потом зарычал, завизжал, закривлялся.
– Боевые офицеры! – верещал он. – Выращивают кроликов! Почему?! Почему я не умер на сносях! При родах! В зародыше!
Больше я ничего не помню, потому что все происходило как в дыму сражений, когда от волненья видишь только чьи-то дырявые подошвы, и нет для тебя интересней зрелища.
Говорят, папа потом два дня останавливал всех подряд и говорил, что боевые офицеры теперь выращивают кроликов, а потом его с почечными коликами увезли в наш замечательный госпиталь, где врачи довели ему это дело до обширных метастаз только затем, чтобы потом его прах развеять над Северным Полюсом.
Леживал я в этом госпитале, господа, леживал. Это такая, я вам скажу, засада – крысы, матросы, вечно скользкий гальюн.
Там все заново проходили курс молодого бойца.
Там командиры дивизий, седые в холке, после того как их одевали в ватный халат, из которого торчала их тонкая, как у страуса, шея и голова, немедленно обращались в полный хлам, и перед ними грудастые медсестры ставили трехлитровую банку со словами: «За сутки наполнить!» – и он в первые секунды стеснялся даже спросить, чем наполнить, мочой или александрийским калом[4], а потом – «мочой, конечно, вы что, совсем уже?» – и он, томясь, жене по телефону: «Леноч-ка-а… привези, пожалуйста, два арбуза, здесь нужно мочой…» – а мы ему: «Михалыч, не волнуйся! Давай мы тебе немедленно нассым полведра…» – а в углу лежал заслуженный адмирал, весь утыканный трубками, как дикобраз иглами, по одним в него дерьмо наливалось, по другим – выливалось, который, утирая слезы, говорил: «Ка-на-ус, едри его мать! Я уже не могу, сейчас от смеха все трубки оборву!».