Йозеф Винклер - Родная речь
Кто из моих братьев хоть раз не катился кубарем по лестнице в нашем доме, разбивая в кровь лицо, наживая шишки и ссадины? А крестная? Разве не исшаркала она все шестнадцать ступеней своими подошвами, носясь как угорелая вверх и вниз с тазом и окровавленными полотенцами, когда каждый из нас появлялся на свет. Я тоже бросался вниз по лестнице и вихрем взлетал вверх в часы невыносимой скуки, доводя себя до изнеможения, а потом плелся в спальню и, тяжело дыша, падал на постель, довольный уж тем, что затратил хоть какие-то усилия, по крайней мере устал физически. У этой лестницы — своя история. На ее ступенях любили друг друга Цезарь и Клеопатра. Страдал от любви Андерс.[7] По ним, пошатываясь, поднималась Кримхильда с окровавленной головой Хагена. По ним стучал лапами волк и сходила вниз бабушка. Здесь я думал про себя: увидел и победил. Если кто-то взбегал по ним, лестница сигнализировала о спешке. А когда кто-нибудь медленно спускался, сипела одышкой. Она не знала покоя, ибо в ту пору, когда все еще были живы, нас набиралось одиннадцать душ — вместе с работницей и батраком, да еще водились крысы, которые тоже скакали по ступеням, да, у этой лестницы богатое прошлое. Однажды здесь наверху, ощерив зубы, бросилась на меня крыса, я заорал и захлопнул дверь. И страх, внушенный мне этим случаем, изнурял меня больше, чем целый день работы в поле. Меня опять тянет в постель, мать будет звать меня, искать и застанет спящим и скажет: «Видали, он снова спит. Ступай, принеси дров, а потом ведро картошки с поля». Когда старая грузная бабушка Энц, задыхаясь, останавливалась посреди лестницы, не в силах подняться выше, она кричала своему сыну: «Йогль, Йогль, помоги, дальше мне никак». Она кричала до тех пор, пока кто-нибудь не приходил на помощь; старуху подхватывали под руку и вместе с ней медленно одолевали подъем. От страха она мочилась, не сходя с места. Тяжело дыша, она опускалась на диван в своей комнате, а по чулкам бежали тепловатые струйки мочи. Сидя в одиночестве и будучи не в состоянии подойти к креслу с горшком, она вновь кричала: «Йогль, Йогль, помоги мне». А когда никто ее не слышал, дула прямо на диван. У того же, кто, очутившись на пороге, заставал ее в момент этой старческой слабости, перехватывало дыхание. Бабка сидела на диване, повернув голову к двери и обратив на вошедшего взывающий к жалости взгляд, а моча с диванной обивки капала на линолеум. Тучная и монументальная, она, как старая королева, с пшеничной короной на седой голове, восседала, точно на троне, а в ржавое ведро один за другим шмякались комки кала. И снова она требовала от кого-нибудь помощи, на сей раз для того, чтобы подтереть зад. Это делала сестра, вооружившись измятой газетной бумагой, это приходилось делать матери, отцу, крестной. А я частенько выносил обгаженное ведро в сортир, а потом споласкивал его на черной кухне. Когда до ее смерти оставались считанные дни, она в четыре утра разбудила криком сына, моего отца: «Йогль, где ты, Йогль!» И он, ступая по линолеуму своими босыми грязными ногами, прошел через сени в ее комнату. «Побудь со мной, Йогль, мне уж не жить, не оставляй меня». За два года до этого смерть забрала у нее мужа, оставив пустой половину супружеского ложа, ее занял мой отец и несколько ночей проспал рядом со старухой-матерью. В это время я опять спал под боком у моей матери, на месте отца. Она понимала, что свекровь должна умереть со дня на день. Оба они, отец и мать, сначала он, потом она, спускались по лестнице, спеша в хлев. В зимнюю пору, управившись со скотиной, отец с топором в руке выходил из хлева и шел к заледеневшему колодцу, он прорубал дыру в ледяной корке и, отложив топор, запускал руки в воду, точно в мешок с зерном, а затем ладонями подбрасывал воду и умывался. Вода, словно холодная жидкая маска, на миг покрывала лицо, стекая по одежде. Одно и то же движение — два-три раза, после чего отец стряхивал воду с ладоней и шел домой. Вода капала с носа и с подбородка, вода стекала по разрумянившимся или холодным щекам, вода бежала по штанинам. Отец редко пользовался мылом, и каждое утро на полотенце появлялись пятна грязи. В предобеденные часы, когда отец шел за плугом, выпадала возможность разложить полотенце на столе и увидеть отпечатки его лица или пальцев: вот, вот и вот. Это маска его трудов и дней, это — его Туринская плащаница. Я смотрю на клавиши моей первой (механической) пишущей машинки, которую мне купил отец, когда я начал ходить в торговое училище. Он не ведал, что этой машинке суждено стать моим первым орудием, а мне, как шахтеру в забое, пробиться с ее помощью сквозь каменную толщу и увидеть на той стороне горы какой-то новый свет, и он поначалу ослепит меня, а потом мои руки автоматически потянутся ко лбу и к глазам. Машинка указала мне путь к свободе и каждым ударом по бумаге диктовала, конструировала мое расставание с родителями, и так — строка за строкой, страница за страницей, книга за книгой. Мне хотелось, чтобы сама бумага взбунтовалась, если я в чем-то сфальшивлю. Я был поистине счастлив, видя беззубого отца, стоявшего на компостной куче, когда он расправлял стебельки желтых лютиков, его верхняя вставная челюсть целыми днями дожидалась починки в шкафу зубоврачебного кабинета. Он не позволял себе кричать, не всегда осмеливался смеяться, он не хотел ничего говорить, украдкой кусал десны губами и в эти мгновения был почти ласков. «Что детям на Рождество подаришь?» — спросил его кто-то при мне. Отец пожал плечами и сказал: «У них и так все есть, сдались им наши подарки». Если в первый день Нового года кто-нибудь из посторонних заходил к нам в дом, когда впору было приниматься за обед, отец считал это недобрым знаком, пророчившим смерть одного из домочадцев в наступившем году. Он свирепо бранился в сторонку при появлении в неурочный час незваного гостя. «И дернул же черт этого недоумка припереться за своим молоком, и ведь аккурат сейчас!» Я будто въяве видел его упряжную лошадь Онгу: она стоит во дворе на четырех своих механических ногах, а у трактора вместо колес — лошадиные ноги. Я видел, как отец в тесных сенях садится ужинать за стол, уставленный молочной тарой, и начинает хлебать кукурузную кашу с молоком. Я спрашиваю, почему он не хочет поесть на кухне. «Мне и здесь хорошо», — отвечает отец. Не спросить ли мне разрешения снять с него, когда придет время, посмертную маску? Или по этому поводу я должен обратиться к старшему брату, наследнику усадьбы, распорядителю по части тела покойного? По сей день помню один случай: мать, обливаясь потом, стояла у колодца рядом с лошадью, которая тоже изрядно взопрела, а я, прошмыгнув под лошадиной шеей, с торжествующим видом подхожу к матери, которой на днях сказал, что не видать мне больше отличного табеля, и показываю целый столбец высших оценок. «Опять только единицы, мама», — говорю я, размахивая табелем. Когда мать повела лошадь к дому, я взял ее за руку и начал приплясывать. «Снова единицы, — напевал я. — Лучшие оценки! Снова только единицы! Ну не молодец ли я, мама?» «Молодец», — подтвердила мать, крепче сжимая мне руку. На липких от масла ломтях хлеба, которые мать заворачивала в газетную бумагу, отпечатались крупные заголовки, я достал маленькое зеркальце, приставил его к хлебу и прочитал текст. Я пожирал буквы, впитанные маслом. И только позднее, когда я уже ходил в торговое училище, мать стала заворачивать мой завтрак в вощанку, а не в кровожадные ежедневные газеты. Тетка Анна сказала матери, Зеппль-де будет каким-нибудь ученым, он всегда карандаш при себе имеет. Я царапал ногтями ледяные узоры окон, и на них появлялись буквы, по мере моего изучения алфавита, я выводил их на постельном белье, наносил на образа, вписывая их в голубые глаза павлиньих перьев, я усеивал ими кожу, зачастую — на босой ступне, которая послушно подпрыгивала, как только я ударял кулаком по коленке и смеялся. Я рисовал буквы на боках вороной Онги. Помимо нее мне запомнились две лошади: гнедая кобыла и ее жеребенок, которого сбыли с рук, когда появился трактор, но с Онгой отец не расставался, дав ей возможность умереть на соломе родного стойла, ведь она перешла по наследству от деда Энца, а дедову животину отец продавать не желал, но вот настал день, когда лошадь околела на соломе. Все плакали, все горевали — Пина, отец, мать, бабушка и мы, дети. Может, бабушка потому так и любила плавленый сыр с генцианой, то есть с горечавкой, что Энц — имя нашего дома. Она часто просила меня, возьми в моем кошельке десять шиллингов, ступай в лавку и купи мне коробочку сыра с горечавкой да пару булочек. Слово «Энц» было выжжено на боку Онги. Однажды Густль заставил Онгу поднять ногу, а кузнец из соседней деревни прочистил ей железякой копыто и прибил новую подкову, я же, как всегда, как только слышался шум куриного переполоха, наблюдал сцену из окна кухни в свинарнике. Я видел, как Михелю задают порку, и радовался. Я видел, как сестра с окровавленной рукой бежит через двор и зовет мать. Я видел, как отец с Густлем вытягивают веревкой свинью из закутка. Свинья чуяла запах собственной крови. «Разойдись, кому жизнь не надоела!» — почти торжественно возглашает отец с топором. Он еще и шутит, а шутки по поводу смерти всегда приводили меня в восторг, для меня и по сей день это — единственный вид юмора, на который я отзываюсь безудержным хохотом. Свинья поскальзывается в луже крови, ласточки вычерчивают в воздухе траурные ленты, пролетая над маленькой синей раной на шее животного. Испуганный комар поводит своим остреньким хоботком. Давно уж вусмерть затрепали байку о том, как свинья с ножом в загривке бегает по двору, но однажды я и в самом деле видел такую свинью, она гнала через весь двор своего обидчика. Теперь я знаю, что у животных нет души, вернее, душа животины умирает вместе с телом, и уж с полной уверенностью могу сказать, что несчастные души в чистилище жарят свинину, ведь в конце концов нам чаще всего достается свиное мясо, которое я и сегодня люблю как никакое другое. Восемнадцать, если не больше, лет мой желудок приучался к свинине, а голод, как известно, не тетка, даже в огне чистилища, и я даю мертвой свинье кусок сахара, и она с хрустом разгрызает его. В сельской школе на уроках закона Божия, когда священник рассказывал нам библейскую историю о том, как Иосифа продал купцам родной отец,[8] я тотчас же представил себе, как мой отец препоясывает меня веревкой и, точно на привязи, уводит из дома, чтобы продать на осенней ярмарке в Патернионе. Кто же станет моим новым отцом и моей новой матерью? Я буду часто навещать свою мать, потому что люблю ее. А землепашцу-отцу верну потом, когда созрею, пригоршню моего семени. Ездил ли отец когда-нибудь отдыхать к морю, на остров Ибица, в Дубровник или на Майорку? Имеет ли он регламентированный рабочий день, чтобы в 1600, как по звонку, топать домой? Нет, в четыре часа пополудни отец вожжается с ревущей скотиной в хлеву. Не принимается ли он за работу в восемь утра, когда является на службу чиновник? Впрочем, в восемь утра чиновник еще не работает, он листает газету, выпивает вторую чашку кофе и вылавливает сообщения о катастрофах, чтобы было о чем поболтать с сослуживцами. В пять часов утра отец уже на ногах и сразу идет в хлев, а работу заканчивает в девять вечера. И уж совсем поздно берет в руки «Фольксцайтунг», которую приносили в наш дом сколько я себя помню. С недавних пор он сидит у телевизора, покуда не устанут глаза и не свесится на грудь голова. Борода ложится на волосатую грудь, если рубашка сверху, по обыкновению, распахнута. Он сегодня, как встарь, начинает свою борьбу с пашней, а я — свою борьбу с языком. Еще в дошкольном возрасте я лег на кушетку в кабинете сельского врача, который изготовился сделать мне укол пенициллина, а когда он приставил к моей ягодице иглу, я сказал: — Коли шепотом. — Отец любил рассказывать этот семейный анекдот и при этом, давясь от смеха, повторял: — Коли шепотом, коли шепотом! — Он уважал мои упражнения с пишущей машинкой. Бывало, вытянет свои огромные руки и смеется, перебирая в воздухе пальцами, будто стуча по клавишам. С той поры он лишь изредка бросал мне свой обычный упрек в том, что я ничего не умею, ни на что не гожусь. Мог же я все-таки печатать, чего не умел он, и это вызывало у отца почтительное изумление. Зачастую он откладывал газету и смотрел на меня и мои руки, наблюдая, как, сидя за тем же столом, я сам наношу на бумагу буквы, такие же, как в газете. Единственное в усадьбе абрикосовое дерево, которое мне подарил крестный, посадив его у стены конюшни, отец спилил, не сказав мне ни полслова, когда дерево уже выросло и плодоносило. Потребовалось место для кучи песка. А я не один год каждое лето поливал это дерево, лелеял его цвет и созревающие плоды. Я собирал их собственноручно и никому не позволял помогать мне. Когда я стоял у двери черного хода, глядя на оголившуюся стену конюшни, меня охватило жуткое чувство, будто отец ампутировал у меня ногу или руку. Я видел, как он шлепнул Пину по заднице. Она хохотнула, а мать, задыхаясь от ярости, направилась с ножом в кладовку, отрезала ломоть сала и отнесла его отцу и Пине. Дни рождения каждой животины в хлеву он помнил лучше, чем дни рождения своих детей. Когда повесились Якоб и Роберт, отец сказал: «Такое в деревне случается раз в сто лет». Помню, как он, стоя у навозной кучи и ковыряясь в дымящемся коровьем дерьме, предупредил меня: «Обо мне пиши что хочешь, но этих ребят не трогай, не тревожь покойников, а то беду на всю деревню накличешь». Когда дядя Раймунд сказал: «В Зеппе, должно быть, бес тешится», — отец ответил: «Бес-то скорей уж в тебе, ты у нас то и дело лаешься». Я стоял перед ним, глядя на его заляпанные грязью чеботы и синие рабочие штаны, меня так и подмывало сказать: «Отец, прошли те времена, когда ты мною командовал, не хватало еще, чтобы я теперь роман под твою диктовку писал». Но я не сказал ни слова, я лишь смущенно смотрел на обросшие грязью башмаки. Я никогда не оставлю этих ребят в покое, потому что это не в моих силах, но по существу это они не оставляют меня в покое. Якоб врывается в мои сны, он хочет, чтобы я пришел к нему. И пока я жив, его смерть будет призраком бродить по страницам моего дневника, словно это моя собственная смерть. Во сне я накричал на Якоба, грозился, что не позволю покойнику лезть с поцелуями, но втайне радовался его появлению и нежному порыву. Меня чарует то, что отталкивает. Глядя из окна на запорошенные снегом ели, я вижу сейчас распятие, на кресте — искривленное мукой тело, но не Христа Спасителя, а человекообразной обезьяны. Даже скотина в хлеву слушала Листа, Бетховена и Брукнера. Наш дом был единственным в деревне, где звучала — и не только для нее — классическая музыка. Мать все время одергивала меня, заставляя умерить громкость приемника или вообще выключить его. Я отстаивал свое право слушать рок-музыку и классику, а родители — свою приверженность народным каринтийским песням, от которых я приходил в ужас. Столкнувшись с отчаянным сопротивлением, отец как-то сказал: «Вот погоди, пойдешь в армию, там тебе вправят мозги-то». Однако я заставил поволноваться одного офицера и нескольких унтеров, и, когда сошлись на компромиссном решении, отозвал свою жалобу из военного суда. Отец рассказывал, как в лазарете для пленных ему велели раздеться догола и обыскали все карманы. Деньги он утаил, зажав между ягодицами. Когда врач приказал нагнуться, отец прилагал судорожные усилия, чтобы не раздвинулась щель его тайника, но купюры выпали и разлетелись по полу. Врачи из-за них чуть не передрались. «На войне мы частенько пели песню про Лили Марлен, — говорил отец. — "Перед казармой, у больших ворот" и все такое». Ты изрешетил пулями грудь вражеского солдата, залил ее красным сургучом и поставил печать отчизны. Когда ты был в плену, один англичанин порывался остричь тебе волосы овечьими ножницами, а ты уже сжал пальцы в кулак. Ты бы сшиб его одним ударом, если бы он только притронулся, но тут какой-то начальник, в последнюю секунду углядев ножницы и твой кулак, приказал отставить стрижку. Каждый месяц ты плохо смазанной машинкой оболванивал нас с Михелем, тогда как Густль и Зиге пользовались привилегией ездить к парикмахеру Риплю в Патернион. Я тоже порой, когда кусачая машинка терзала мне голову, сжимал пальцы в кулак, в такие минуты мне хотелось напомнить тебе о том англичанине, но я молчал в тряпочку, был нем как могила. Я, белая ворона, конечно же, был влюблен в негритянских детей. Я много читал про зверства белых, которые сгубили столько негритянских жизней. И всякий раз ликовал, когда потом какой-нибудь чернокожий убивал своего притеснителя. Я радовался, когда в схватке тяжеловесов умирал один из боксеров, и когда погибал автогонщик, я тоже радовался, победители получали лавровые венки, а проигравшие — похоронные венки с лавровыми листьями. Хельмут Фишер щелкнул каблуками, вскинул руку и крикнул на весь класс: «Хайль Гитлер!» А учитель тем временем сидел на втором этаже со своим семейством, насыщаясь обедом. Мы обступили парня, мы смеялись и подбадривали его дружным: «Хайль Гитлер!» Десятого октября, в день референдума, в Каринтии водружали флаги, закрепив их между спиной Спасителя и деревянным крестом. На Пасху в мою родную деревню приходит исповедаться Гитлер, чеканя шаг, он направляется к исповедальне. «Хайль Гитлер!» бормочет священник и прощает ему уничтожение миллионов евреев. Очистившись от греха, он идет к заднему порталу, отец и Адам Кристебауэр распахивают перед ним двери. На кладбище Гитлер смотрит на памятник воинам. Ему стыдно оттого, что на стеле только тридцать имен, а не больше. Ужинает Гитлер у нас, в крестьянском доме. Пища, которую подает ему мать, та же, что и у детей, — теплое молоко и кукурузная каша. Над воротами хлева висит флаг со свастикой, а над ним слова, которые написал мелом отец: Каспар, Мельхиор и Бальтазар. Отец показывает гостю все поголовье нашего скота, летучих мышей тоже показывает. Гитлер лукаво усмехается, мимоходом посмотрев в глаза нам, детям. Гитлер крестится, стоя перед распятым Гитлером на деревенской площади, и покидает деревню, не попрощавшись. Мертвые солдаты, братья моей матери, вскидывают под землей руки и кричат: «Хайль Гитлер!» Гитлер затыкает уши, он больше не может слышать это приветствие. Во время войны, когда священники благословляли пушечное мясо, как выразился отец, один из солдат заявил: «Нет, не надо мне отпускать грехи. Не убий», — гласит шестая заповедь. «Если начнется война, — сказал отец, — священники опять будут благословлять оружие, как и в Первую и Вторую мировую». Когда он был в плену у англичан, кое-кто из офицеров предлагал ему принять английское гражданство. «Я был и останусь австрийцем», — ответил отец. Если бы страна подчинялась приказам моего отца, меня бы еще в зародыше произвели в генералы и облепили бы регалиями. Какой-нибудь военврач предпринял бы хирургическое вмешательство. «Я сплю, как медведь в берлоге», — сказал отец, а мать не спит полночи, не сводя глаз со спящего мужа. А как только он просыпается, она осеняет себя крестным знамением и закрывает глаза. Снотворные таблетки — единственная дурь, которую он терпит, и на тумбочке его жены всегда под рукой стакан воды и две таблетки. Отец презирает курево и алкоголь. Если он за неделю выпьет две кружки пива, это для него уже много, если за месяц выпьет бокал вина, тоже много, если за неделю опрокинет три стопки самогона, значит, я что-то преувеличиваю. В школе мне намозолил глаза назидательный плакат: «Алкоголь и никотин — путь на кладбище один». Я верил всему, что рифмуется, но мне и без алкоголя и никотина хорошо знаком путь на кладбище, где я бывал чуть ли не каждый день. Над кроватями деда и бабушки висел образ Богоматери, которая сквозь стекло киота смотрела на мертвое тело деда Энца, на голову крестной, когда она обмывала голую окоченевшую бабушку. Мадонна за стеклом взирала на всклокоченные волосы голосящей сестры, вникала в каждую строчку «Падения дома Ашеров», когда я читал Эдгара Аллана По, опершись спиной о спинку кровати, на которой был зачат и появился на свет мой отец, где умер дедушка Энц и сошла с ума Марта. «Пресвятая все видит, все», — говорила крестная. «Господь, он все видит, все», — говорили кухарка священника и сам священник, а моя мать никогда не говорила, что Богоматерь и Господь видят всё. Возможно, она хотела сказать, что Богоматерь в киоте не видит ничего, а Господь — тем более, но мать никогда не говорила, что Богоматерь и Господь ничего не видят, равно как и не говорила, будто ослепленная Богоматерь и Господь видят все, что мы делаем и чего не делаем в комнате умерших стариков. Эта комната была, наверное, самым страшным местом в нашем доме, и, несмотря на это, а может быть, как раз поэтому я любил ее. Отец отводил в сторону свой ревнивый взгляд, когда в День всех святых и в День поминовения видел меня у могилы моего крестного, а не у могилы деда. Смерть сближала и смерть же разделяла меня с отцом. Крестный был единственным для нас человеком, с которым хотелось поговорить по душам, без него не получалось никакого диалога. Мать в эти дни всегда навещала могилу своей матери и почти никогда не задерживалась там, где были похоронены родители отца, хотя и ухаживала за их могилами. Братья стояли рядом с отцом. Сестра стояла рядом с матерью. Я никогда не мог поверить, что зачат тем, кого называю отцом. Я годами видел его вблизи, рассматривал его лицо, руки, соски, глаза и в конце концов пришел к выводу, что не похож на него и вообще не имею с ним ничего общего, что не могу быть его сыном, а он не может быть моим отцом. Мне хотелось убрать у него из-под носа миску с кукурузной кашей и сказать напрямик: «Ты не мой отец, а я не твой сын. Если хочешь остаться в живых, скажи, что ты не отец мне». Лежа на сеновале и заслышав отцовские шаги по настилу сарая, я бросил прощальный взгляд на паутину под коньком крыши и притворился мертвым. Однажды мы поехали с отцом в Патернион, он остановил трактор у канатной мастерской. Через несколько минут отец вернулся с веревками через плечо и забросил их в кузов прицепа. Оглянувшись, я увидел, как пеньковые веревки еще шевелятся и подрагивают по инерции. Потом он зашел в булочную, что по соседству с мастерской, и принес мне пару кренделей в сахаре. Все крестьяне нашей округи покупают веревки в канатной мастерской. В жаркие летние дни мы обычно надевали черные спортивные трусы и белые майки. Стоя посреди поля рядом с отцом, батраком и батрачкой, мы в своей спортивной униформе смахивали на заключенных детской исправительной колонии. Наша задача — доставлять урожай в усадьбу, то есть таскать и грузить картошку, капусту, сено, ячмень, рожь, пшеницу, кукурузу, а также пасти коров и телят на неогороженном выгоне. В черных трусах и белой майке Густль с косой в руках уже маячил по утрам на лугу. Все в тех же трусах и майках мы с Михелем лежали на одной кровати, Зиге — на кровати рядом, Густль у окна, а Марта занимала диван возле печки. В черных трусах и белых майках мы с Михелем соревновались в беге на уроках физкультуры. В тех же черных трусах мы купались, подаваясь на озерки в пойме Дравы. Отец не раз веревкой выгонял из дома моего старшего брата Густля, это продолжалось до тех пор, пока Густль не женился и не вошел в другое семейство, в котором несколькими годами раньше сын повесился в тюрьме, а отец в сарае. «У Энца пятеро сыновей, — говорили в деревне, — и ни один не берет в свои руки хозяйство, никто, кроме Энцихи, с ним ужиться не может». За такое супружеское счастье ей приходилось платить почти круглосуточным молчанием. Вдобавок с годами она нажила катаракту и не могла прочитать ни строчки. В поле отец поставил пугало, пожертвовав на это свой старый рваный пиджак и рубашку, можно сказать, воздвиг карикатурный памятник самому себе. Если в платяном шкафу кого-нибудь из деревенских мне не удавалось разглядеть розги, я неизменно интересовался, куда же подевалась розга с красной ленточкой. «У вас детей, что ли, нет?» Уединяясь в сортире, отец никогда не запирал дверь. Он погружался в чтение «Фольксцайтунг» и никак не реагировал, если кто-то открывал дверь и, обалдев, снова захлопывал. Почти как в нирване, он восседал на очке и впитывал информацию о катастрофах. Бывало, я отходил подальше от домика с выгребной ямой, спасаясь в саду от вони испражнений своих родичей. Отец, правда, предпочитал облегчаться в хлеву, а не в сортире. И зачастую делал это прямо в стойле, чего никогда не позволяла себе мать. В детстве я мечтал стать другим человеком. Но, как правило, не другим ребенком, а другим взрослым, хотя еще не стал никаким. В том ребенке, которым был я, давно умер ребенок, чьим отцом я мог бы стать. Из беспризорных детей нередко выходят слишком независимые, опасные для существующего общества личности, тогда как другие полностью растворяются в массе и до самой смерти не выпадают из нее. Однажды, собирая малину на горном лугу, я задел оловянным бидоном проволоку, которая была под напряжением; я почувствовал удар током в руку выше локтя и тут же с ужасом подумал: не иначе как черт заполз мне в жилы, это он терзает меня. «Черт!» — заорал я, тряся рукой, и как настеганный побежал в лес. Зимой, когда мы с Густлем катались в пойме на коньках, появилось несколько девиц из безземельных, они начали стебаться над крестьянским сословием. «А кто вас хлебом кормит, как не крестьяне? — сказал брат. — Не будь нас, вы бы и хлеба не видали. Смейтесь, смейтесь, пока сыты». Надевая коньки, я микрофонным голосом репортера комментировал свой танец на льду. Катаясь на лыжах, я видел перед собой бегущую стрелку секундомера. Игра в футбол всякий раз сопровождалась для меня ликующим ревом тысяч болельщиков, когда мяч пересекал линию между двумя кольями из орешника. Когда однажды я, еще неполных семнадцати лет, вернулся из леса с «Заратустрой» Ницше в руке и присел на край колодца, Густль сказал мне: «Смотри, как бы тебе совсем не свихнуться». В сенном сарае мы с Михелем подражали крикам птиц, тарахтению трактора и рокоту молотилок. Я сидел на спине у брата, его уши служили рулем. Когда я тянул его за левое, он полз к свинарнику, если я дергал за правое, он поворачивал к конюшне, а я понукал его ударами пяток по заднице. Разжившись в кладовке кусками краденого сахара, я баловал ими Онгу, я гладил ее голову и прогонял слепней и мух, которые липли к ней, образуя черные траурные веночки вокруг гноящихся лошадиных глаз. «Я хочу, чтобы после смерти мое тело послужило науке», — сказал я Михелю. Однажды, когда мы вели разговоры о смерти, у меня в присутствии матери вырвалась фраза: «Наверное, я стану первым». Сколько раз мы пели в ту пору: «Ах, мой милый Августин, все прошло, Августин, в наших краях». На Мартиной тумбочке — маленький ларчик, окантованный по бокам узорными шляпками гвоздков и похожий на саркофаг в миниатюре, сестра хранит в нем свои безделушки. «О, Иисусик, луч святой, дай тебя приветить, и падут перед тобой ангелы и дети», — пели мы хором в сочельник. Каждое воскресенье тянули: «Боже Всевышний, мы любим тебя, славим, Господь наш, силу твою». А в школе голосили: «И возрадовался Бох, что стране процвесть помох, и дивился сам небось, как нам славно зажилось». То и дело приходилось слышать: «Жри то, что на стол подают» (отец). «Ты весь разум с кашей съел» (отец, мать, сестра). «Когда гром и молния, Господь бранит деревенских» (бабушка). «Не гляди в упор на тритонов, у них из желтых бородавок яд брызжет. Неровен час, ослепнешь» (мать). «Избави меня Бог от кофе и сигарет» (ректор университета). «Держись подальше от беременной кошки, кто знает, что у нее на уме» (мать). «Люди тебя в мертвецы записали» (сестра). «Будешь таким водохлебом, лягушки в животе заведутся» (мать). Раньше отец, рассказывая про войну, смотрел на моего брата, на двоюродных сестер, на дядю, только не на меня. А теперь стал поворачиваться ко мне. Он говорит: «Вот послушай-ка». Или: «Разве я тебе не рассказывал?» У меня такое впечатление, что он хочет, чтобы я знал все «за» и «против». А мать по-прежнему осторожна со мной в своих откровениях. «Ты ведь все записываешь», — говорит она. Вечером мы с нашим младшеньким рассматривали фотографии времен детства. Отец был рядом. Он отыскал фотографии военных лет и, указав пальцем на человека в солдатской форме, сказал: «Вот он я!» Не: «Вот каким я был», — а именно так. Потом достал коричневатый поясной фотопортрет мужчины лет тридцати. Сперва я подумал, что это тоже он. Отец усмехнулся и спросил: «Узнаешь его?» Мы увидели извещение о смерти деда. «Это дед», — сказал я. «В этом году двадцатая годовщина», — вздохнул отец. Я поинтересовался, помнит ли он надгробное слово священника. «После смерти отца и деда Айххольцера я собираю надгробные речи священника и советника Зодата, вырезки у меня в бумажнике, — сказал отец. — "Проходя мимо распятия на нашей улице, Энц-старший всякий раз снимал шляпу и осенял себя крестом"», — процитировал отец слова священника. А когда мы наткнулись на извещение о смерти самого священнослужителя, отец заметил: «Ты знаешь, он похоронен в Оффенхаузене, в Верхней Австрии, у себя на родине. А мы, деревенские: дядя Эрвин, Йогль Симонбауэр, Готфрид Кройцбауэр и я, утренним поездом отправились в Оффенхаузен, мы и несли гроб к могиле. Двадцать девять лет он служил у нас в Камеринге». Я был просто счастлив, когда услышал, что отец тоже нес гроб усопшего, которому я не один год помогал при богослужении. Отец! Я бы, пусть и с опозданием, увенчал тебя окровавленными лаврами.