Джеймс Кейн - Серенада
На вторую ночь он обрушил свой гнев на Верди, Пуччини, Масканьи, Беллини, Доницетти и на этого «самого несусветного из всех макаронников» Россини. Тут я его остановил:
— Погодите, погодите… Что до других, тут мне сказать особенно нечего. Я пел их, но никогда не анализировал, хотя Доницетти куда лучше, чем у нас принято думать. Но что касается Россини, то вы сошли с ума!
— Да увертюра к «Вильгельму Теллю» — это худшее из того, что когда-либо звучало в опере! Вообще не музыка!
— Музыка там присутствует, хотя, конечно, это не лучшее его произведение.
— Нет там никакой музыки!
— Ладно. А что вы на это скажете?
Я взял гитару и наиграл отрывок из «Семирамиды». Играть крещендо Россини на гитаре — дело немыслимое, но я постарался. Он слушал с окаменевшим лицом. Я закончил и начал наигрывать что-то другое. Тут он дотронулся до моей руки:
— Ну-ка еще раз, то самое, сначала.
Я сыграл сначала, затем выдал ему «Итальянец в Алжире», потом из «Цирюльника». В общем, довольно долго играл, я ведь неплохо знал Россини. Играл, но не пел. Там, где в увертюре к «Цирюльнику» вступают духовые инструменты, легонько пощипывал пальцами струны, а когда настала кульминация, заиграл громко, так что выходило вроде бы неплохо. Затем остановился и смотрел, как он долго раскуривает трубку.
— Прекрасная и самая что ни на есть музыкальнейшая вещь, разве я не прав?
— Ну, это еще куда ни шло… И кстати, ничего страшного, что она звучит так бравурно. Просто не стоит воспринимать ее слишком серьезно, вот и все.
— Да, в ней есть какое-то озорство, какая-то живость, занимательность. Кстати, ваш друг Бетховен опекал этого сукиного сына. И советовал ему сочинять именно мелодичные оперы, которые ему особенно удавались. Все время старался как-то помочь Россини, вытащить его из болота, в котором тот барахтался, словно боров.
— Что ж, правильно делал, что опекал.
— Ладно, ну его к дьяволу! Дай Бог, чтоб увертюры Бетховена звучали не хуже, чем у Россини. А так, пусть лучше заткнется.
— Эй, эй, парень, не оскорбляй святынь!
— Да ничуть я не оскорбляю! Вы же сами утверждали, что он — величайший композитор в мире. Я с этим не спорю, я согласен. Он написал девять величайших симфоний. Но послушайте, ведь только на симфониях свет клином не сошелся. И если говорить об увертюре, то тут Россини даст ему сто очков вперед. Да за одну только вещь, «Леонору номер три», перед ним можно шляпу снять. А вот в увертюре к «Теллю», помните, рожки звучат издали, откуда-то совсем издалека, что придает дешевый водевильный эффект и делает ее похожей на прелюдию к «Meistersingers».
— Следует признать, она мне никогда не нравилась.
— О да! И ведь Бетховен учил ребят писать увертюры, разве нет? А сам понятия не имел, с чем ее едят, увертюру. И знаете почему? Потому что для того, чтобы написать увертюру, надо любить театр, а он его не любил. Вы «Fidelio» слышали?
— Да, и к стыду своему, должен…
— А вот Россини любил театр и поэтому мог написать увертюру. В ней он словно приглашает вас в театр — черт, вы, кажется, даже слышите, как рассаживается публика по своим местам, чувствуете запах театра, видите огни рампы. Да кто дал право Бетховену обращаться с Россини, как с каким-нибудь недоумком, чей талант он, видите ли, обязан пестовать?!
— И все равно, он был великим человеком.
Я сыграл менуэт из Восьмой симфонии. Кстати, на гитаре он выходит очень даже ничего… Вполне даже сносно.
— А ведь ты, парень, играешь это так, будто сам понимаешь, каким великим человеком он был. Или я ошибаюсь?
— Нет.
— Да и другие тоже. Так что уж буду его слушать, куда денешься…
Через несколько дней мы добрались до Маккормака. Он заговорил о нем ни с того ни с сего, когда мы сидели в теньке на палубе. Якобы случайно, но когда услыхал, что я считаю Маккормака одним из величайших певцов в мире, тут же завелся:
— Так ты говоришь, певцы ценят этого парня?
— Ценят? А как вы считаете, игроки в бейсбол ценят Тая Кобба?
— Ну, может, между собой… Я вообще не поклонник этого вида искусства. Не знаю, успел ли ты заметить, что я прежде всего поклонник симфонической музыки и считаю, что самая великая музыка в мире написана для скрипок, а не певцов. Но для Маккормака делаю исключение. И вовсе не потому, что он ирландец, нет, даю слово. Кстати, ты был прав насчет Герберта. Если и есть на свете персонаж, которого ирландец ненавидит больше лендлорда, так это другой ирландец. Я ценю его за то, что он помогает мне воспринимать музыку, к которой я прежде был равнодушен. Я не имею в виду баллады, которые он поет, сущая дрянь, в них даже плюнуть жалко. Но мне довелось слышать, как он пел Генделя. Целую программу из Генделя в концерте, в Бостоне.
— Да, знаю, он вполне прилично это исполняет.
— До тех пор мне было просто плевать на Генделя, но он открыл мне его. И за это я ему благодарен. А в чем секрет? Миллионы раз я слышал, как поют Генделя эти ваши макаронники, лягушатники и, конечно, янки, но никто из них не пел, как тот парень.
— Ну, прежде всего, он вообще классный певец. А чем это измеряется, какой мерой? Ведь голос на кусочки не порежешь и не взвесишь. А когда певец хорош, он обычно хорош во всем. В Маккормаке живет музыка, стоит только ему открыть пасть, и ты сразу это слышишь, а уж что он там поет — не так важно. У него есть чувство стиля, и оно его никогда не подводит. Он никогда не тянет анданте слишком медленно и не поет аллегро слишком быстро. Никогда не насилует голос, не пыжится и не выпендривается. Вообще все делает правильно, как надо, с большой буквы. Видите, вы же сами сказали: он открыл для вас Генделя. А до этого небось считали его невыразительным, слабым пустозвоном…
— Да, так и считал. К своему стыду.
— И тут вдруг врывается он, словно взломщик на рассвете…
— Да, да, именно так: как взломщик на рассвете! Ты даже не представляешь, парень, как здорово это было! Он стоял там такой надменный и величественный, выпятив грудь и запрокинув голову, а в лапах держал малюсенькую черную книжку со словами. Прямо как кардинал во время мессы. А потом вдруг без всяких предисловий как запоет! И взошло солнце, взошло солнце!
— Ну и во-вторых…
— Да, дружище, что же во-вторых?
— У него великий голос.
— Да, впечатление такое, будто в глотке у него волшебная флейта.
— Так знайте, черт подери, это вовсе не впечатление! В глотке у него действительно волшебная флейта. Вот видите, вы об этом сами догадались, только не головой, а ушами. У него великий голос, не просто хороший. Я имею в виду не силу. Сильным он никогда не был, хотя и слабым тоже не назовешь. У него великий голос, потому что в нем есть красота, не сила, а именно красота, вот что вас достает. А уж где это сокровище зарыто — в мужской ли глотке или в женской ляжке, — мне лично плевать.
— Да, может, ты и прав. Мне как-то в голову не приходило.
— Секрет тут еще и в языке. Ведь Маккормак родом из Дублина.
— Ничего подобного! Он из Атлона.
— Он что, разве не жил в Дублине?
— Какая разница! В Атлоне говорят с настоящим ирландским акцентом, не хуже, чем в Белфасте.
— Да, прекрасный акцент. Но только это никакой не акцент. Это самый что ни на есть настоящий английский, на котором говорили еще задолго до того, как во всех странах мира позабыли, как на нем следует говорить. Есть две вещи, которые певец не может купить, украсть или выпросить, две вещи, которые не может дать ему ни преподаватель, ни репетитор, ни дирижер. Первая — это его голос, вторая — язык, его родной язык. Когда Маккормак пел Генделя, он пел его по-английски, пел так, как никакой американец или англичанин спеть не способен. Но и не как ирландец. Куда им всем до Маккормака, который вкладывает в слова столько теплоты, разных оттенков, звучности…
— Очень приятно это слышать, особенно от тебя.
— Кстати, у вас тоже очень приятный ирландский акцент.
— Просто называю вещи своими именами.
Мы проплывали мимо Энсенады, она тянулась мили на четыре-пять, курили и молчали. Море было как стекло. Вдалеке в заходящем солнце виднелись на берегу отель и белая полоса прибоя, облизывающая пляж. Мы покурили еще немного, но все, что связано с языком и внутренним нравственным багажом, который певец приносит на сцену, это в некотором роде мой пунктик. Я снова завел беседу и объяснил ему, почему все великие итальянские певцы — непременно выходцы из Неаполя, потом привел в качестве примера несколько имен певцов с прекраснейшими голосами, которым так и не удалось достичь нужного уровня, поскольку все они были самыми отъявленными лодырями и задницами, а кто же станет слушать лодырей и задниц? Об этом я, между прочим, знал немало. А потом перешел к Мексике, и тут, как вы догадываетесь, высказывания мои утратили восторженность. Просто, наверное, хотелось излить душу, высказать накопившиеся обиды. Он слушал, потом перебил меня: