Андрей Дмитриев - Дорога обратно (сборник)
В вокзальной толчее Елистратов встречает Степу Швеца. К месту сбора они идут вдвоем. Степа Швец тоже невыспан, взвинчен и, кроме того, болтлив:
— Как тебе, Гена, вообще, вся эта арифметика? Какие-то тридцать засранцев испугались, что им плюнут в рожу, — и выписывают себе на подмогу полсотни тыщ одной кирзы и еще нас с тобой в придачу!.. В результате наш народ — то есть ты, я и лучшая его часть, которая в кирзе, — должен мерзнуть весь день с бодуна…
— Кто же, Степа, виноват, что ты опять с бодуна? — вяло перебивает Елистратов…
Милиционеры, толпящиеся в длинном дворе, сосредоточенно и жадно накуриваются впрок. Поосмотревшись, Елистратов замечает Консевича из своего отделения, вернее — его голую лысину, нежно розовеющую среди тусклых сизых ушанок.
— Ко мне, ко мне, Елистратов! — живо машет шапкой Консевич. — Будет нас двое некурящих, будем друг на друга дышать… Это же не милиция — экологические бандиты!
— Ладно тебе, — примирительно оглядываясь, замечает Елистратов. — Пусть люди курят, если им это в радость.
— Когда в людях нет полезного убеждения, когда нету в них стержня — тогда им любая гадость в радость, — холодно говорит Консевич, опустив ресницы, после чего спешит отделаться от Елистратова. — Тебя Мелентьев спрашивал: ты потолкайся, он где-то рядом.
Мелентьев сам выныривает из-за спин и, не здороваясь, спрашивает:
— Хмолину — сколько рапортов подавал?
— Подавал, — Елистратов виновато отводит глаза.
— Я спросил, сколько?
— Два рапорта, товарищ майор.
— Я к тому, что Хмолин должен быть… Ты подкатись к нему, не упускай, но — сам, сам, Елистратов! Без меня!
— Спасибо вам, товарищ майор… — Елистратов поднимает благодарные, мгновенно повлажневшие глаза, но Мелентьева уже нет перед глазами, и Консевича не видно, даже болтливый Степа Швец давно исчез куда-то: кругом сплошь полузнакомые и вовсе незнакомые, стянутые скукой и холодом лица.
Пестрым мусором, что дрожит, исчезает и выпрыгивает вновь на серой озерной ряби, маячат перед воспаленными глазами Елистратова белые зрачки, сизые шапки, розовые хрящи ушей, сигареты в мокрых губах. Время идет, шинелей прибывает, густеет холодный воздух, отягченный запахами одеколона, сукна, табака и кожи, чем-то приторно-кислым тянет из опрокинутого в глубине двора мусорного бака. Испугавшись обморока, Елистратов протискивается наружу: работает локтями, таранит грудью, плечом и, наконец, вырывается на малый простор, на вольный воздух — к подворотне, в просвете которой брезжит и дрожит от дальнего гула пустынный асфальт улицы. Гул близится. Очутившись на широком тротуаре, Елистратов с зябким любопытством поглядывает туда, откуда доносится гул, и, пока тяжелые машины не показались из-за горба мостовой, слушает цокающие шаги патруля, механически отмечая про себя, что один из патрульных потерял набойку с левого каблука… Стремительно выплывает рыло крытого грузовика — и вот они идут один за другим неумолимым конвейером: гудят моторы, хлопает на ветру армейский брезент, люди в хаки с сонным равнодушием выглядывают из-под брезента, и Елистратов завидует им, греющим друг друга плечами, лишенным возможности жаловаться на судьбу, избавленным от необходимости угадывать ее и спорить с нею… Колонна прошла. Поднимается сильный ветер, рвет в лоскуты ядовитый дым выхлопов. Шаги патруля гулко цокают в отдалении… На перекресток выскакивает приземистый короткий автобус, лихо поворачивает, мчит по середине мостовой, вновь поворачивает и, едва не задев Елистратова, ловко въезжает в подворотню. Слышно, как вскрикивают тормоза, и наступает тишина.
…Окна автобуса зашторены. Треск радиостанции доносится из-за штор. Поправив ремень, Елистратов направляется к автобусу. Протискивается в полуоткрытую дверь. Подумав, снимает шапку и произносит:
— Разрешите, товарищ полковник?
— Плохо спал, сержант?
— Бессонница. — Елистратов тщетно пытается разглядеть в полумраке лицо полковника Хмолина, забившегося в угол салона.
Хмолин молчит, размышляя или же уснув. Трещит радиостанция. Радист горбит спину и бормочет: «Понял… понял, девятый, понял… Понял, понял, шестой, не орите так…»
— Бессонница — это очень хорошо, — очнувшись, подает голос Хмолин. — Не спим, переживаем, значит, не совсем еще освинячились. В наше с тобой время, сержант, спокойно спят только воры и подлецы… — Хмолин со стоном подавляет зевок и смущенно посмеивается. — Да, не высыпаемся… Но откладывать не будем, разберемся не спеша. У меня, например, вопрос: почему бы ему не перебраться в любой другой город или, чтоб еще проще, в какой-нибудь соседний район?
— Я предлагал. А он говорит: везде сейчас одно и то же. Всюду Пытавино.
— Он прав, — соглашается Хмолин. — Но ведь и в Москве то же самое, мы с тобой это знаем… Вот и объяснил бы ему: так, мол, и так, Москва — это Пытавино, лучше и не соваться.
— Ну объясню, — смелеет Елистратов. — А что толку?..
И опять Хмолин долго молчит — спит или думает в своем полумраке… Наконец неуверенно спрашивает:
— А если, как некоторые, продать дом и купить кооператив? Ты уже встал на кооператив?
— Ну встану, — отмахивается Елистратов. — А где отцу жить, пока стою? Я же вам объяснял…
— Да помню я, помню, — с досадой перебивает Хмолин, охает, стонет в голос, затем голос его срывается, звенит жалобно и заносчиво: — Вот и скажи мне теперь, сержант, как жить дальше? Что мне делать? На что мне надеяться, если даже лучшим кадрам я не могу создать элементарных человеческих условий? Нет, ты не подумай, я не о каких-нибудь привилегиях, кайфах и разносолах, повторяю — я об элементарных, то есть не свинских, то есть человеческих условиях! У всех у нас — семеро по лавкам, у всех отец в Пытавине из ума выживает — и что? И ничего, связаны мои ручонки, а ведь чин у меня не хилый… Не хилый, сержант?
— Не хилый чин, товарищ полковник.
— Вот именно! И я знаю, я на своем месте просто обязан знать и видеть, — я уже ясно вижу, что будет. Бегство будет, повальный исход милиции из Москвы… Мы уже помним с тобой, как солдаты первой мировой уходили с фронта полками и дивизиями, потому что им надоело. Надоело гнить в сырых окопах — без условий, безо всего, без ничего…
— Вас! — зовет радист через плечо, и Хмолин, решительно бросив свое тело через салон, отодвинув Елистратова и оттеснив радиста, располагается у радиостанции.
— …Понял, второй. Выполняю… Обидно, Вацлав… Нет, я понял, но обидно. — Вернув радисту наушники, Хмолин молчит, цедит «суку», потом спрашивает: — Скажи, сержант, читал ли ты роман Толстого «Война и мир»?
Елистратов зажмуривает глаза, подыскивая подходящие слова для ответа; лицо артиста Бондарчука близоруко щурится перед глазами, губы артиста кругло вытягиваются, мурлычут «я вас люблю»…
— Я читал, — небрежно бросает радист.
— Кто читал, тот помнит. Во время Бородинской битвы полк князя Болконского в бой не ввели, заставили киснуть в резерве. Люди его в битве не участвовали, но массами гибли от ядер… Следовательно, мои будут дохнуть от скуки — нас тоже оставляют про запас. А жаль… Жаль, сержант, что лишили тебя хорошей возможности все сказать этим крикунам. А то они вздумали плюнуть на указ, лишь бы плюнуть тебе, сержант, в морду. Ты, я думаю, смог бы им доходчиво разъяснить. И про свою жизнь, и про их поведение.
— Что же мне теперь делать?
— Отдыхать. Трудно тебе, ты не спал — спи прямо здесь. Я приказываю. — Хмолин открывает дверь и, согнувшись, шагает навстречу упругому, холодному воздуху, хлынувшему в салон.
— Но как же!.. — растерянно кричит ему в спину Елистратов.
Хмолин оборачивается.
— Ты мне сколько рапортов подавал?
— Два.
— Подай еще. Подай двадцать два. А когда устанешь — жалобу напиши. Накатай на меня хорошую телегу.
— Не понял…
— Сумеешь заварить скандал, вонючую кашу — может, тебе и повезет… Рискни, сержант.
Дверь захлопывается. Устал я, думает Елистратов, забирается в угол и припадает щекой к сиденью, хорошо прогретому полковником Хмолиным… Трещит радиостанция, сон Елистратова до краев наполнен ее треском, и не снится ему ничего, кроме страха, кроме покорного ожидания неведомого голоса: неотвратимый и грозный, он вылущится из треска, велит треску смолкнуть и произнесет: «Спать не сметь».
… — Гена, подъем! Повезло нам с тобой, подъем, пока Мелентьев не передумал! — Степа Швец тормошит, торопит, и не напрасно: это и впрямь везение — катить в «уазике», бесповоротно отдаляясь от фургонов, цистерн и шеренг, от скоплений и оцеплений, от бронежилетов, касок и кирзы, от родных синих шинелей, стынущих и тоскующих на перекрестках и площадях, в глухих переулках и сквозных дворах под присмотром взвинченных, молчаливых, от холода припрыгивающих начальников.