Нэнси Хьюстон - Линии разлома
— Она моя! — шипела ПРА. — Она всегда была моей. Но даже если оставить это в стороне… даже если бы она моей не была… ты мне ее обещала, Грета!
И снова Грета ответила ей по-немецки. Вид у нее был совершенно измученный. Она дошла до кровати и рухнула на нее так тяжело, что пружины заскрипели. Потом громко вздохнула и больше не шевелилась.
Все еще прижимая куклу к груди, ПРА подошла к изножию постели. И долго стояла там, неотрывно глядя на сестру, но вот досада, при этом она повернулась ко мне спиной. Я больше не мог видеть ее лица.
II. РЭНДЛ, 1982
Той весной я впервые по-настоящему осознал, что значит год. Когда на деревьях стали распускаться листья, я вдруг ясно припомнил, как они распускались в прошлый раз, и с огромным удивлением сказал себе: «Год! Так вот что это такое».
У каждого времени года свои игры, до обалдения увлекательные. Весной, едва просохнут мостовые, можно играть в шарики. По ним надо сильно щелкать согнутым большим пальцем, они отлетают, так что ходишь потом с ушибленным ногтем. А как приятен этот легкий шумок, когда шарики столкнутся! Еще есть игра «Кот лазает», мы играем в нее с ребятами из нашего дома. Идешь в детский сад, взбираешься на шведскую стенку. Повисаешь там на согнутых коленях, вниз головой. Затем надо покрепче вцепиться в параллельные брусья и продвигаться вперед, перехватывая их руками поочередно, и тут убеждаешься: ага, теперь я могу продержаться до конца, мои руки стали крепкими, не то что в прошлом году, когда они на полдороге ни с того ни с сего слабели, оставалось только сдаться и позорно плюхнуться на песок.
Лето — пора, когда мы с па играем в бейсбол в Центральном парке. Я бросаю мяч снова и снова, пока плечо не заноет, а он его ловит. Иногда. Моего отца не назовешь сильно спортивным, он часто мажет, а промазав, и не думает кидаться за мячом, как сумасшедший, не в пример другим отцам направляется за ним спокойно, легкой трусцой; мне приходится ждать, скучновато, но похоже, его это как раз и забавляет. Потом наступает его очередь подавать мяч, а я ловлю; перчатка ужасно велика, но ничего, к началу школьных занятий мне обещали купить новую, по размеру. Если мяч попадает в массивную кожаную ловушку, я сжимаю громадные пухлые кулаки, ну надо же, у меня получилось, я хватаю мяч и кричу «Аут!» Когда я устаю, мы идем к модели атома, я цепляюсь за стержни и подтягиваюсь повыше, чтобы посмотреть на настоящих взрослых бейсболистов, играющих жестким мячом. Мне велено оставаться по другую сторону ограды, ма боится, как бы я не получил мячом по зубам; странная какая-то боязнь, но я понимаю: передние молочные зубы у меня уже выпали, так что это последние, если и их вышибут, я пропал.
Осень — это рой падающих мертвых листьев, они летят по воздуху и кучами лежат на земле, можно плюхнуться на них и покататься — они потрескивают, как скрипучие подушки.
А зима — пора игры в снежки, настоящих сражений, зима — добрая боль, ледяная и острая, когда снежный ком попадает тебе в шею и вода затекает под одежду, струится по спине. Прыжком настигаешь кого-то, трешь ему снегом лицо, борешься, дерешься, толкаешься, пока не выдохнешься. Еще можно лепить снежных баб. Закопать кого-нибудь в снег, или чтобы тебя закопали. Участвовать в санных гонках… В горах Кэтскилл… А как скрипят сани, когда разгонятся вовсю, аж ветер свистит в ушах! Потом, вылетев на обледеневшую дорожку, сани начинают дрожать, так и ждешь, что их деревянный каркас не выдержит, развалится, будет очень больно, но нет — уф, пронесло! — санки врезаются в сугроб, остановка и мягкая встряска, все валятся друг на друга, куча мала, но какое облегчение! Встаешь, пошатываясь и спотыкаясь, а смех так и разбирает.
Я особенно люблю шумные игры, любые, все, какие ни есть, в такой игре можно забыться. Во все остальное время только и знаешь, что следишь за собой, ведь надо оставаться на высоте.
Одно несомненно: я больше не буду рисовать людей без туловища. Прошлой весной я принес из старшей группы детского сада кипу своих рисунков. Там были сплошь человечки, я ими жутко гордился и сразу побежал показывать их ма, а она спросила:
— Где же у них туловище, Рэндл? Ты забыл нарисовать!
Я посмотрел на свои творенья и увидел, что она права: руки и ноги у моих людей торчали прямо из головы. Что ж, на следующей неделе я засел за новую серию рисунков, собрал их и в пятницу принес домой. Но когда собрался вытащить их из папки, до меня дошло: «Ох! Я опять забыл про туловище!» Мне прямо не верилось, что я умудрился повторить ту же ошибку. Я вконец приуныл, даже не показал рисунки ма: не хотел, что она считала меня дебилом.
Не то чтобы родители не любили меня таким, какой я есть, но в детстве приходится учиться многим вещам, вот и воображаешь, что чем больше выучишь, тем сильнее тебя будут любить, а в тот день, когда вернешься домой с университетским дипломом, все твои печали останутся позади. Не каждому посчастливится закончить университет, как ма и па, которые и друг с другом встретились не где-нибудь, а в нью-йоркском Колледже Бернара Баруха, где па обосновался на правах драматурга, а ма, как всегда, изучала историю, но еще и состояла в клубе любителей театрального искусства. Они там поставили пьесу по мотивам «Алисы в Зазеркалье», где ма играла Соню, а па — Твидлидама. Легче легкого представить па Твидлидамом, эта роль как раз в его духе — толстяк и шутник, но почти невозможно вообразить ма Соней. Ей бы быть Королевой Червей, которая раздает приказы, говорит безапелляционным тоном, а чуть что не по ней, вопит: «Пусть ему отрубят голову!» — вот это бы ей подошло. А Соня — ленивый, рассеянный грызун, который без конца дрыхнет, так что Сумасшедшему Шляпнику и Мартовскому Зайцу приходится перекладывать его из одной тарелочки в другую, у него-то что общего с моей напористой, гиперактивной матерью? Невероятно! Тем не менее все так и вышло: они встретились и влюбились. Чудно думать про своих родителей, как они втюрились, я говорил об этом с ребятами из детского сада и всякий раз, заходя к какому-нибудь приятелю, пробовал представить его предков в процессе влюбления; с некоторыми из них мне такое удавалось, но с моими — никогда. Мой отец такой спокойный, а мать такая вздрюченная, что могло привлечь их друг в друге? Как они мыслили свое будущее супружество? Как могли поверить, что сумеют ужиться?
Ну и, конечно, они не ладят. Беспрестанно пререкаются, в основном о евреях. Евреи интересуют ма куда больше, чем па, что само по себе предел нелепости, ведь это он — еврей по рождению, а ма — гойка, хоть и настояла, выйдя за него, чтобы ее приняли в иудейскую общину. Что до па, он на религию плевать хотел, но был так влюблен в ма, что согласился на всю эту шутовскую церемонию, оттого и я тоже разом стал евреем, это же от матери идет, даром что сама-то она вышла из гоев. Взамен на то, что он не стал противиться ее переходу в иудейскую веру, па получил право выбрать мне имя; теперь они и из-за этого собачатся, ведь он назвал меня Рэндлом в память о своем покойном друге. Ма твердит, что еврейскому мальчику это имя не годится, а па (его-то зовут Эрон) находит, что, учитывая, какое отношение к евреям сложилось за последние тысячелетия, еврейским детям нечего особенно задирать нос, лучше бы затихариться хотя бы века на два — на три, а там будет видно, куда ветер дует. Ма твердит, что в Израиле евреи больше не прячутся, каждый горд тем, что он еврей, а па заявляет, что у него нет ни малейшего желания возвращаться в Израиль, чтобы там жить, уж лучше сразу в пещеру. «Это же будет еще аутентичнее, верно? — говорит он. — Если поворачивать время вспять, зачем останавливаться на четырех тысячелетиях, давай уж попятимся назад на все сорок. Да и это не предел, можно углубиться еще дальше, заново обрести наше изначальное моллюсковое состояние и — плюх! — нырнуть на дно океана, если так уж необходимо обосноваться на исторической родине. Я слышал, что в те времена все замечательно ладили, плавая в общем бульоне…» Тут ма поворачивается и решительным шагом покидает комнату, не желая слушать про моллюсков, ведь евреям не разрешается есть то, что живет в раковинах. Этот их спор — типичный пример супружеских бесед.
Сейчас ма сидит перед трельяжем, готовится к сегодняшней лекции. Она не знает, что я за ней наблюдаю: я лежу в коридоре на животе и притворяюсь, будто увлечен игрой со своими машинками. Сперва она подкрашивает губы, и без того очень красные, чмокает ими пару раз, наклоняется к зеркалу и внимательно осматривает зубы, проверяя, не осталось ли на них следа от помады, достаточно ли они белые и блестящие. Потом легонько взбивает волосы и, кивнув себе головой, встает, проходит через комнату, берет пачку бумаги, возвращается, садится снова, хватает щетку для волос, подносит ее ко рту, как микрофон, кашлянув, улыбается своему отражению в зеркале и начинает. «Дамы и господа!» — восклицает она, но ей не нравится звучание собственного голоса. Буркнув «Черт!», она хлопает себя по губам, оставляет на обратной стороне щетки красный отпечаток и повторяет чуть громче: «Черт!» Вытирает щетку бумажной салфеткой и снова начинает: «Дамы и господа! — но другим тоном. — Я счастлива, что вижу вас здесь в этот вечер и что зал полон»… Дальше она только невнятно бормочет, перечитывая текст, и время от времени вскидывает глаза на свое отражение, будто оно и есть ее публика, или поглядывает на часы, проверяя, сколько времени осталось. Вслушавшись в бормотание, я понимаю, что она успела лихорадочно возбудиться, это меня тревожит, я откатываю машинки подальше в коридор, чтобы ничего больше не слышать, но, когда возвращаюсь, ее голос звучит еще более нервно, она бросается к аптечному шкафчику в ванной, глотает таблетки, вцепляется в край раковины, замирает, уставившись в висящее над ней зеркало, а потом буквально лупит себя по щекам — пощечины всего две, но сильные, я не хочу, чтобы она делала так, и плаксивым голосом зову: «Ма-а-а!» Она подпрыгивает до потолка и возмущенно поворачивается ко мне, но я повторяю, прямо-таки со стоном: «Ма-а-а, живот болит!» Тогда она подходит ко мне со словами «Бедный малыш!». Мне это очень нравится. «Бедный малыш, — говорит она, — тебе надо прилечь. Я скажу твоему отцу, чтобы приготовил для тебя отвар, а я должна бежать, у меня полминуты осталось, не больше».