Паскаль Лене - Ирреволюция
Как обычно в пятницу вечером, после восьми часов занятий и полутора часов в поезде Сотанвиль — Париж, меня ужасно клонило в сон. Я пялил глаза во все стороны, чтобы не задремать. На стенах в качестве украшений были приколоты кнопками всякого рода афиши, красочные, яркие. Разглядывание афиш немножко оживляло меня. К тому же это отдаляло момент, когда придется посмотреть на людей. Со мной всегда так: я принимаю приглашение и сначала я радуюсь, мысль встретиться с людьми, с новыми людьми, веселит меня, возбуждает; я чувствую, что жизнь прекрасна. А потом, когда настает минута встречи, я вдруг впадаю в депрессию, внезапно, но неизменно. Мне хочется, чтобы все поскорее окончилось; я смотрю на часы, выжидая момент, когда можно будет уйти, не проявив невежливости.
Поскольку людей было гораздо больше, чем сидений, ели мы на полу, кто усевшись по-турецки, кто полулежа, опершись на локоть. Я прислушивался или, вернее, пытался прислушаться к разговору; чтобы не уснуть, не поддаться убаюкивающему гулу перекрестной болтовни, я старался выделить одну из нитей разговора и крепко в нее вцепиться. Вокруг меня обсуждался вопрос о новом экспериментальном университетском центре, созданном в Шарантоне, и о коммунистах, с которыми там шла борьба за гегемонию: необходимо было обеспечить за собой новые посты, а главное — не допустить к ним «догматиков».
Коммунистам решительно не везет; я хочу сказать — коммунистам, которые в Партии, поскольку сейчас развелось множество всяких других. Охота за ведьмами не прекращается никогда. То их упрекают в том, что они революционеры, то в том, что они перестали быть революционерами; короче, они не умеют нравиться; этим они немножко похожи на меня; или я на них: стараешься, наводишь красоту, душишься, делаешь пробор точно посредине, подвиваешь усы и получаешь ногой под зад. Бывают добрые намерения, которые никогда не вознаграждаются.
А мне нравятся коммунисты, которые в Партии; может, с самого детства: все дети неравнодушны к буке и злому серому волку; это благодарность за мурашки страха. И к тому же члены Партии мыслят вполне здраво; конечно, они слегка неотесанны: «Крупный капитал мы у вас, того, отберем, банки, значит, национализируем, в сейфы запрем гошистов, пусть там оглядятся, а вам сунем билетик метро за десять су, черт побери!» Ну и что! Нужно было самим раньше об этом думать!
Итак, речь шла о коммунистах и их честолюбивых замыслах в Шарантоне, которые необходимо было сорвать. Однако коммунисты, эти болваны, располагали, как ни крути, организацией, дисциплиной, «аппаратом». А их противники вступали в бой нестройными рядами и рисковали потерять преимущество и справедливое вознаграждение за свои таланты. Им, то есть всем сегодняшним гостям и еще некоторым, которых подберут впоследствии, необходимо было объединиться против коммунистов. На карту было поставлено будущее Университета или, что то же самое, будущее по меньшей мере двух десятков людей, находившихся в гостиной. Но достичь согласия между этими двумя десятками ярких интеллектуальных индивидуальностей было не так-то просто. Как, допустим, примирить книгу такого-то со статьями такого-то?
Оказалось все же, что взаимопонимание возможно; я наблюдал в тот вечер волшебное сияние незлопамятности и всепрощения, озарившее некоторые лица нашего Университета, — раз уж без забвения давних обид нельзя было обойтись.
Один из гостей, молодой С., весьма пылко и весьма громогласно мечтавший об учреждении кафедры, заняв которую, он мог бы в корне обновить лингвистику, предложил договориться о некоторых «общих эпистемологических посылках», что в конце концов было не так уж неосуществимо, поскольку все присутствующие являлись марксистами и оголтелыми антикоммунистами, сторонниками прогресса и строжайшей университетской евгеники в рамках самой широкой либерализации.
Так как я не открывал рта, сиделка склонилась ко мне и сердито шепнула: «Да прими же участие в разговоре!» Но мне слишком хотелось спать. И потом я не люблю, чтобы кто-то, помимо меня самого, устраивал мое счастье.
Однако сиделка, которая никогда не бросает начатого, все-таки исхитрилась, уж не знаю с помощью какой уловки, расколоть ряды шарантонского объединения и перенести всех в Сотанвиль. Я стал центром внимания. Меня расспрашивают. Охают, ахают. Как стать сотанвильцем? До чего же увлекательно! Делают вид, что завидуют мне. Какой интересный опыт! Мне следовало бы написать об этом книгу. Этнографическое исследование.
Разумеется, и ее напишу, эту книгу! Если я этого не сделаю, сиделка никогда мне не простит. Мать хотела, чтобы я прошел конкурс; сиделка требует, чтобы я писал книги.
Ладно, получит она свою книгу! И даже будет в ней сама, собственной персоной, во всей красе; там будут не только сотанвильцы, но и люди из этой гостиной: будет редька, ученая смесь табаков и идеологий, дымы всех сортов, девушки, ряженые в занавески; весь этот зверинец. Там будет все, вперемежку, как взбредет мне на ум! Попробуй помешай.
Я не откажу себе в удовольствии всунуть туда и этого лохматого верзилу, который самозабвенно упивается сигаретами в маисовой обертке, втягивая в себя миазмы марихуаны, и четверть часа спустя, когда Сотанвиль уже вышел из моды и начисто всеми забыт, а сиделка подчеркнуто делает вид, что со мной незнакома, говорит мне: «Все это тошнотворно, правда?» Отвечаю; что да. Он хохочет, говорит мне: «А хуже всех — я». Спрашиваю: «Зачем же вы тогда?» Не отвечает. Улыбается и пожимает плечами. Потом возвращается к проблеме поста в Шарантоне.
Отношения у меня с учениками не простые, но мне нравится, что они не простые. Слишком уж много сейчас вокруг простоты. Особенно в Париже, у людей, с которыми я вижусь, которых знаю, которых знал. Простоты грубой, коробящей.
Мне легче найти общий язык с девушками. Среди них есть хорошенькие, я начинаю отдавать себе в этом отчет. Не знаю, к добру ли это; или, вернее, знаю, что теперь это уже не имеет значения (да и имело ли это значение?), раз уж я стал находить их хорошенькими: изменились-то ведь не они.
Меняюсь я; начинаю смотреть на своих учеников «в отдельности», как обещал при первом знакомстве. Иногда я начисто забываю о Париже. Забываю о сиделке, забываю о воскресеньях. Я весь тут, в своем классе. Меня больше не удивляет, что я тут. Иногда я даже с некоторым нетерпением жду урока, когда увижу одну из моих любимиц.
Но именно с ними, с любимицами, я подчас особенно резок. Это доставляет мне удовольствие, это сильней меня. Да и им тоже; они сами вызывают меня на замечания. Точно ищут в них — и находят — скрытое за учительским выговором мужское внимание; я не уверен, что умею по-настоящему скрывать его под маской строгого, чуть слишком строгого преподавателя. Мы заодно. Они мне дерзят и показывают коленки; короче говоря, выставляют себя напоказ, обнажаются; а я касаюсь их своим выговором. Ласкаю их.
Эротика — вещь двусмысленная, и она, безусловно, питается внешним воздержанием; взаимное влечение тем сильней и даже тем откровенней, чем строже цензура. Для меня все это открытие, поистине открытие. Я раньше всего познал любовь, в восемь лет; потом — секс, по крохам — между пятнадцатью и шестнадцатью; но эротика была мне неведома; сиделка в этом ничего не смыслит, слишком она ученая.
Это напряжение, сладостное напряжение, которое мало-помалу усиливается, не находя разрядки, даже не пытаясь найти разрядку; это игра, просто игра, бескорыстная, изощренно чистая.
С парнями у меня отношения труднее, чем с девушками. Что ни говори, в девушках нет ничего секретного; в восемнадцать лет у них вся душа нараспашку, и нет выше наслаждения, чем наложить на нее отпечаток, хотя бы беглый.
Парни кажутся более «замкнутыми»; а может, я недостаточно искусен, чтобы их раскрыть, поскольку меньше в этом заинтересован.
Но именно поэтому я мог бы также сказать, что мы с парнями лучше понимаем друг друга. В восемнадцать лет у них еще не полностью вылиняла наивная детская шерстка. Девушки уже хороши собой и развязны; может, даже слишком, и я вопреки собственным словам стараюсь сохранить известную дистанцию. Я укрываюсь на кафедре, как в крепости, за стеной со сторожевыми башенками для наблюдения, с бойницами — на всякий пожарный случай. Они ждут не моих уроков, им нужно мое внимание; возможно, мое мужское внимание; наверняка, мое мужское внимание! С тех самых пор, как они заметили, что я обращаю на них внимание.
Но от меня ждут также и суждений: например, такая-то умна, такая-то красива, такая-то одевается лучше, чем ее ближайшая подруга, такая-то дурнушка (на радость такой-то!). Я — ареопаг, пред которым мои Фрины обнажаются, в переносном смысле. Моя роль состоит в том, чтобы составить мнение о каждой и вынести свой вердикт; вот они и скидывают покрывала в надежде на комплимент.
Однако бывают дни, когда душа у меня к этому не лежит; и есть девушки, к которым я слишком уж безразличен; и тогда я заслоняюсь этим мерзким Кантом или Декартом. Во всяком случае, если меня не застают врасплох.