Марлен Хаусхофер - Стена
Шестого сентября посмотрела картошку и обнаружила, что клубни пока слишком маленькие, а ботва — еще слишком зеленая. Так что на пару недель придется умерить свои аппетиты; но вид маленьких картофелин вдохнул новую надежду. То, что я не съела картошку, а посадила ее — основа моей нынешней относительной уверенности в завтрашнем дне. Если какое-нибудь стихийное бедствие не уничтожит урожая, я никогда не умру от голода.
Бобы уже тоже поспели и приумножились, хоть взошли и не все. Большую их часть я собиралась пустить на семена. Мои труды начали приносить плоды, да уж и пора было, ремонт дороги меня совершенно вымотал. Несколько дней шел дождь, я вставала сделать только самое необходимое и все оставшееся время проводила в постели. Днем тоже засыпала, и чем больше спала, тем большую усталость чувствовала. Не знаю, что такое со мной было. Может, не хватало важных витаминов, а может, я просто обессилела от переутомления. Луксу это совершенно не нравилось. Он все возвращался ко мне и толкал меня мордой, а когда это не помогало, ставил передние лапы на кровать и лаял так громко, что спать и думать было нечего. Тогда я на минуту возненавидела его как рабовладельца. Я, чертыхаясь, оделась, взяла ружье, и мы пошли в лес. Да и пора уже было. В доме не осталось ни кусочка мяса, Лукса я кормила последними драгоценными макаронами. Мне удалось подстрелить косулю, и Лукс вновь был мной доволен. Я немножко поразыгрывала восторг, взвалила косулю на плечи и пошла домой. В ту пору, поразмыслив хорошенько, я стреляла только ослабевших самцов. Боялась, что дичь, отстреливаемая теперь только на моем участке, да и то немного, расплодится и через несколько лет окажется в западне дочиста обглоданного леса. Вот и отстреливала самцов, чтобы как-то помочь делу. Думаю, что была права. Теперь же, два с половиной года спустя, я замечаю, что дичи стало больше, чем прежде. Если когда-нибудь надумаю покинуть эти места, я выкопаю такой глубокий проход под стеной, что этот лес никогда не станет ловушкой. Мои косули и олени найдут тучные безграничные луга или внезапную смерть. И то и другое лучше, чем плен в дочиста обглоданном лесу. Природа мстит за то, что давно извели всех хищников и у дичи не осталось естественных врагов, кроме человека. Иногда, закрывая глаза, я вижу великий исход из леса. Но это просто фантазии. Никак не может человек бросить эту привычку — грезить наяву.
Я разделала косулю — в первое время это стоило мне великих трудов — и разложила посоленное мясо по ведрам, плотно завязав крышки. Потом отнесла их к роднику и погрузила до краев в ледяную воду. Это не тот родник, что питает колодец, здесь очень много ключей. Он бьет под большим буком и собирается в глубокой вымоине у корней в маленькое озерцо, пробегает несколько метров и вновь исчезает под землей. Один из гостей Гуго, маленький человечек в очках, уверял однажды, что под горами и даже под долиной простираются огромные пещеры. Не знаю, так ли это, но не раз видела, как родник или ручеек бесследно исчезает в земле. Судя по всему, маленький человечек прав.
Иногда меня по целым дням преследует мысль об этих пещерах. Сколько чистейшей, профильтрованной сквозь почву и известняки воды собирается там внизу. По-видимому, в пещерах есть какие-то животные. Пещерные черви и белые слепые рыбы. Прямо-таки вижу, как они бесконечно кружат под могучими сталагмитами. Ни звука, только падают капли да журчит вода. Есть ли место более уединенное? Мне никогда не увидать ни червей, ни рыб. Может, их и вообще нет. Просто очень хочется, чтобы в пещерах тоже была хоть какая-то жизнь. В пещерах есть нечто необычайно заманчивое и одновременно страшное. Пока я еще была молода и воспринимала смерть как личное оскорбление, я частенько воображала, как спрячусь умирать в какую-нибудь пещеру, чтобы никто никогда меня не нашел. Мысли, и сегодня чем-то притягательные: словно игра, в которую играл ребенком и о которой приятно вспомнить. Теперь нет никакой нужды прятаться в пещеру, чтобы умереть. Когда я буду умирать, рядом не будет никого. Никто не будет касаться меня, глазеть и закрывать горячими живыми пальцами мои ледяные веки. У моего смертного одра не будут шушукаться и перешептываться, никто не станет вливать мне сквозь зубы последнее горькое лекарство. Некоторое время я считала, что оплакивать меня будет Лукс. Но судьба распорядилась иначе, оно и к лучшему. Лукс в безопасности, а мне не будет ни человечьих голосов, ни звериного воя. Ничто не вернет к привычным мучениям. Пока жить все еще хочется, но в один прекрасный день надоест и я обрадуюсь концу.
Хотя, разумеется, все может сложиться иначе. Риск все еще велик. В любой день они могут прийти за мной. Чужаки, и я им чужая. Сказать друг другу нам уже нечего. По мне, лучше бы они совсем не появлялись. Тогда, в первый год, я еще так не думала и не чувствовала. Все изменилось почти незаметно. Поэтому я больше не отваживаюсь строить слишком далеко идущие планы, я же не знаю, что стану думать и чувствовать через два года или через пять, а то и десять лет. Даже предположить не могу. Мне не нравится существовать как Бог на душу положит, без всякого плана. Мне пришлось стать земледельцем, а земледельцы должны думать о будущем. Очевидно, я всегда была просто неудавшимся земледельцем. Вероятно, моим внукам было бы суждено стать легкомысленными мотыльками. Мои дочери, во всяком случае, избегали любой ответственности. Я перестала дарить жизнь и смерть. Даже одиночество, многие поколения бывшее нашей долей, умрет вместе со мной. Это не хорошо и не плохо, просто так есть, и все.
И как только пережить эту зиму?
Просыпаюсь, пока еще темно, тут же встаю. Если останусь в постели — начну думать. Боюсь утренних мыслей. Вот и берусь за работу. Белла радостно здоровается. В последнее время у нее так мало радостей. Удивляюсь, как только она может день и ночь стоять одна в темном хлеву. Я так мало о ней знаю. Может, иногда она видит сны, обрывки воспоминаний: солнце греет спину, сочная трава на лугу, жмется теплый душистый теленок, нежность, нескончаемый безмолвный диалог прошлой зимы. Рядом шуршит соломой теленок, знакомо дышит знакомым носом. Воспоминания всплывают в тяжелом теле и уходят со слабым током крови. Ничегошеньки я об этом не знаю. Каждое утро глажу ее по большой голове, говорю с ней, а она смотрит мне в лицо влажными глазищами. Если бы это были человеческие глаза, они бы казались слегка безумными.
На печурке — лампа. При ее желтоватом свете я мою Беллино вымя теплой водой и дою ее. Она снова начала давать молоко. Немного, но нам с Кошкой хватает. При этом говорю и говорю, сулю нового теленка, длинное теплое лето, свежую зеленую траву, теплые дождики, прогоняющие комаров, и опять — теленка. А она смотрит на меня ласковыми сумасшедшими глазами, наклоняет широкий лоб, чтобы я почесала между рогов. Я живая и теплая, она чувствует, что я хочу ей добра. А больше мы никогда ничего друг о друге не узнаем. После дойки чищу хлев, в него врывается холодный зимний воздух. Никогда не проветриваю дольше, чем необходимо. В хлеву и без того холодно: дыхания и тепла одной коровы не хватает, чтобы нагреть его. Даю Белле шуршащего душистого сена и наливаю в лохань воды, а раз в неделю чищу ее короткую гладкую шерсть щеткой. Потом забираю лампу и на целый одинокий день оставляю ее в полумраке. Не знаю, что бывает, когда я ухожу. То ли Белла долго глядит мне вслед, то ли погружается до вечера в мирную полудрему… Как бы это изловчиться проделать дверь в спальне! Я думаю об этом каждый день, покидая Беллу. Я уже успела рассказать ей про это, пока рассказывала, она облизала мне все лицо. Бедняжка Белла.
Потом несу домой молоко, развожу огонь и готовлю завтрак. Кошка слезает с кровати, идет к своей плошке и пьет. Потом забирается под печку и облизывает шкурку. С тех пор как умер Лукс, она спит днем на его прежнем месте под теплой печкой. Прогнать ее у меня духу не хватает. Лучше так, чем видеть пустое печальное место. Утром мы с ней почти не разговариваем: по утрам она обычно брюзглива и замкнута. Я подметаю в комнате, приношу дров. Тем временем становится совсем светло, то есть насколько может быть светло облачным зимним утром. На прогалину с криком слетаются вороны и рассаживаются по елкам. Значит, уже полдевятого. Если есть какие отбросы, выношу их и кидаю под елями. Когда приходится работать на улице — колоть дрова, разгребать снег, — я надеваю кожаные штаны Гуго. Очень трудно было их ушивать. Они достают мне до щиколоток, в них я не мерзну даже в самые холодные дни. После обеда и уборки сажусь за стол и пишу эти вот заметки. Можно бы и соснуть, да не хочется. К вечеру нужно устать так, чтобы уснуть как убитой. Да и лампу нельзя жечь слишком долго. Будущей зимой вообще придется обходиться свечами из оленьего жира. Уже успела попробовать — они отвратительно воняют, но и к этому придется привыкнуть.
Около четырех, когда я зажигаю лампу, Кошка вылезает из-под печки и прыгает ко мне на стол. Некоторое время терпеливо наблюдает, как я пишу. Она любит желтый свет лампы так же, как и я. Мы слышим, как с хриплым карканьем улетают вороны, Кошка нервничает и прижимает уши. Когда она вновь успокаивается, наступает наш час. Кошка ласково отнимает у меня карандаш и разваливается на исписанных листках. Тогда я глажу ее и рассказываю ей старые истории или пою. Пою я плохо, тихо, оробев от тишины зимнего вечера. Но Кошке нравится. Она любит серьезные протяжные мелодии, в особенности псалмы. Высокие звуки ей не нравятся, и мне тоже. Наслушавшись, она перестает мурлыкать, и я тотчас умолкаю. В печке трещат и пощелкивают дрова, а когда идет снег, мы вместе следим за крупными снежинками. Если идет дождь или воет ветер, Кошка впадает в меланхолию, я же стараюсь ее развеселить. Иногда это мне удается, но чаще мы обе погружаемся в безнадежное молчание. А очень редко бывает чудо: Кошка встает, прижимается лбом к моей щеке, а передними лапками упирается в грудь. Или она сжимает зубами мой палец, ласково и игриво покусывая его. Но так бывает не слишком часто, Кошка отнюдь не расточительна на знаки своей благосклонности. Некоторые песни приводят ее в восторг, она сладострастно дерет когтями шуршащую бумагу. Носик становится влажным, глаза сверкают.