Жан Жене - Чудо о розе
— Да, Жанно. Ты еще узнаешь меня.
Эта фраза вдохнула в меня надежду. Мы стали приятелями, и я сам попросил написать мне другую записку. Я постепенно сдавался. И так вот началась наша любовная переписка, мы писали о своих мечтах, о фантастических планах ограблений, о случаях неслыханной удачи, но больше всего — о Меттре. Первую записку он из осторожности подписал: «Невидимка», и свой ответ я начал обращением: «Мой милый Невидимка». Пьер Булькен останется для меня загадкой. Он всегда поджидал меня на лестнице, там мы и обменивались записками. И хотя мы были не единственные, кто делал так же, были и другие парочки, мы, без сомнения, казались самыми взволнованными и возбужденными. А Фонтевро, как тяжелыми и глубокими вздохами, был наполнен шелестом украдкой передаваемых записок. Здесь в обличье котов и воров воскресали во плоти влюбленные монашенки, божьи невесты. Про судьбу можно рассуждать долго, но какая странная досталась монастырям и аббатствам: стать тюрьмами, и даже не просто тюрьмами, а централами! Фонтевро, Клерво, Пуассу!.. Богом было задумано, чтобы места эти стали пристанищем для людей одного пола. Там, где прежде монахи, тоже в своих грубых одеяниях, обтесывали и громоздили камни, теперь заключенные лепят мир своего юродства, своих призывов, своих криков и стенаний, безмолвных судорог мучительно искривленного рта; они обтесывают и громоздят свою боль. Все эти монастыри принадлежали Господу — или Господину — который обладал истинным богатством: людьми и их душами, а люди отдавали лучшее, что имели. Они резали дерево, стеклили витражи, обтесывали камень. Прежде никакой сеньор не мог позволить себе в зале своего замка собирать коллекцию кресел со спинкой, или амвонов, или деревянных наборных статуй. Но нынче Фонтевро разорен, здесь нет всех этих деревянных и каменных сокровищ. Люди низкого рода, неспособные покорять души, скупили все для своих квартир, но и это не самое страшное. Другая, более величественная и пышная оргия творится в Централе: сумеречная пляска двух тысяч арестантов, что взывают, поют, онанируют, страдают, умирают, злятся, харкают, мечтают и любят. И среди них Дивер. Я прочел его имя в списке наказанных в Дисциплинарном зале. Так я нашел здесь того, кто так долго — даже его отсутствие значило для меня очень много, — неотвязно преследовал маленького колониста из Меттре. Как я уже сказал, я узнал его, когда он восседал на вершине сортира, и сразу же почему-то решил, что его присутствие здесь как-то связано со смертным приговором Аркамону. А ведь по поводу этого убийства я не обменялся с Дивером ни единым словом, никогда. Ни единым, потому что едва лишь я смог заговорить с ним свободно, меня тут же предупредили, что между ними существуют весьма непростые отношения, о которых в подробностях никто не знал, но все догадывались, как они мучительны и болезненны. Заговор молчания не был нарушен ни с той, ни с другой стороны. Запрет соблюдался строго, но ситуация оказалась довольно двусмысленной, ведь в Централе происходило нечто исключительно важное, о чем все вокруг говорили и думали, и только Дивер и я не обменялись ни словом на эту тему, хотя, быть может, именно это теснее сблизило бы нас друг с другом. Воспитанные люди в обществе так же соблюдают молчание, когда вдруг кто-то, ненароком испустив газы, испортит воздух.
Когда Дивер вернулся в Меттре, он был представлен мне с большой пышностью, при большом стечении народа, с красноречивым и подробным описанием его деяний, к такой торжественной церемонии судьба не может отнестись равнодушно, особенно когда хочет нанести свой решающий удар.
Когда из Птит-Рокет я был переведен в исправительную колонию Меттре, мне было пятнадцать лет и семнадцать дней. Сейчас малолетки поступают в Меттре с улицы Лис (так мы называем коридоры девятого и двенадцатого отделений Сайте, где находятся камеры несовершеннолетних). Вскоре после моего приезда одним довольно нервозным вечером, может быть, желая продемонстрировать свою отвагу, я бросил миску с супом прямо в голову главы семьи (я еще расскажу потом о делении на «семьи» в Колонии). Своим поступком я, без сомнения, вызвал одобрение более сильных, чем я, блатных, но показал моральную смелость, а не физическую, ведь прекрасно знал, что не буду за это избит, а всего лишь наказан по правилам Колонии, я не решился бы ввязываться в драку с другим колонистом, потому что, должен признаться, боюсь побоев. Кроме того, страшно и непривычно оказаться среди молодых людей, враждебно к тебе настроенных. Булькен мне тоже в этом признался. Он получил взбучку в первый же свой день в Меттре и лишь спустя месяц решился дать сдачи. Он сказал мне:
— Я вдруг сразу понял, что, оказывается, драться-то умею! Ты еще спрашиваешь, был ли я взволнован. Да я был счастлив! Я просто ожил тогда! Я и сам это про себя не знал, нужно было только начать.
В первые дни после приезда в Колонию мне мешало драться одно: я не мог убить своего противника или хотя бы чудовищно искалечить; драться просто, чтобы сделать больно, казалось мне смешным. Унизить его было бы, конечно, тоже здорово, но даже возьми я над ним верх, он не испытал бы никакого стыда, потому что победителю досталось бы не слишком много славы. А это единственное, ради чего имело смысл драться. Не нужно было уметь умирать, нужно было уметь драться, это гораздо красивей и благородней. Нынешние солдаты умеют только умирать и самоуверенно несут мужественную выправку бывалого вояки, всю мишуру амуниции. Понравиться Булькену я мог отнюдь не своей моральной смелостью, он бы этого просто не оценил. Я понял это из его писем. Первое было на редкость приветливым и любезным. Он писал мне о Меттре, об отце Гепене, рассказывал, как его всегда направляли на полевые работы. Второе письмо я сохранил, вот оно:
«Мой дорогой Жанно,
Спасибо за твою записку, она доставила мне столько радости, но прости, если я сам не смогу писать таких писем, как ты, мне не хватает образования, ведь где мне было учиться? не в Меттре и не у отца Гепена. Но что мне тебе об этом говорить, ты ведь и сам там был, поэтому прости меня, но знай, что ты мне очень нравишься и, если можно, мне бы так хотелось убежать с кем-нибудь похожим на тебя, чтобы он все, все понимал.
Я хочу, чтобы ты знал, я могу разделить твои чувства, возраст здесь совершенно ни при чем, и потом, я сам не люблю мальчишек. Мне двадцать дна года, но с двенадцати лет я пережил достаточно и хорошо знаю жизнь… Я продал все, чтобы купить еду и курево, ведь в моем возрасте мало одной баланды.
Только не думай, милый Жан, что я буду смеяться над тобой, я не такой, я всегда говорю все прямо и открыто, я никого не боюсь, и потом, я сам слишком много страдал в жизни, чтобы смеяться над твоими чувствами, я уверен, что они искренние».
Если он хотел выделить какие-то слова, то брал их в кавычки или заключал в скобки. Первым моим желанием было предостеречь его, объяснить, как нелепо он выглядит, беря в скобки жаргонные слова и таким образом как бы исключая их из языка. Но я не стал ничего ему говорить. Когда я получал эти письма, скобки вызывали во мне легкую дрожь. Поначалу это была дрожь от стыда, довольно неприятное ощущение. Но теперь, когда я перечитываю письма, снова, как и прежде, испытываю дрожь, но по каким-то едва ощутимым изменениям я знаю теперь, что это дрожь любви — она и сладостная и мучительная одновременно, мучительная, наверное, из-за того стыда, что я чувствовал поначалу. Эти скобки, эти кавычки — словно особые приметы, родинка на бедре, шрамик — все эти признаки, по которым я опознаю своего друга и узнаю о том, что он был ранен.
Другая отметина — это слово «поцелуй», заканчивающее письмо, оно было не написано, а словно нацарапано, как курица лапой, неразборчивые буквы наползали одна на другую, делая слово совершенно нечитаемым и загадочным. Я казался себе лошадью, которая вздыбилась перед препятствием.
Еще он рассказывал мне о кражах, о своей «работе» на улице, о своей любви и очень ловко дал мне понять, что голоден. Мы все голодны из-за войны, отголоски которой доносятся до нас так издалека, что кажется, будто речь идет о чем-то почти нереальном, что происходит неведомо где, нашу пайку уменьшили вполовину, и каждый изворачивается как может, выменивая и спекулируя с лихорадочной жадностью. Война? Голые поля, голые деревни розовым сентябрьским вечером. Шушукаются люди, шелестят летучие мыши. Где-то очень далеко, на границе, хрипят в предсмертном бреду солдаты. А я процветал, это было заметно. Благодаря богатому тюремному опыту я умел устраиваться и знал, как получить вторую порцию в столовой, за марки я покупал у некоторых охранников хлеб и табак, а Булькен, не понимая, как это мне удается, был ослеплен блеском моего богатства. Он мечтал о хлебе, но стеснялся попросить его у меня. Как-то на лестнице, выпрашивая окурки, он распахнул свою шерстяную куртку и провел рукой по выступающим ребрам, желая продемонстрировать свою худобу, но меня потрясла даже не она, я вдруг понял, что татуировка, которую я когда-то принял за орла, высеченного в рельефном круге, на самом деле представляла собой голову какой-то красотки с разбросанными направо и налево — два крыла — волосами; я был разочарован, хотя никак этого не показал. Еще я был раздосадован, когда понял скрытый смысл его письма. Мне пришлось сделать над собой усилие, чтобы побороть эту досаду, впрочем, довольно ощутимую на этот раз. Я думал о том, что это был всеобщий голод, что он настигал самых крепких и мускулистых и терзал их сильнее, чем других, и что мне довелось стать свидетелем самых драматических мгновений жизни Централа, когда привычная атмосфера вдруг накалилась до трагического предела, насыщенная физическими страданиями, в которых, как это ни странно, имелось и какое-то гротескное начало; еще я думал, что даже если в отношениях присутствует какая-то выгода или корысть, это вовсе не значит, что они лишены искренности и истинной дружбы, и я сказал себе: «Пьеро еще так молод, это его молодость требует хлеба, только она, а он сам здесь ни при чем». На следующее утро я передал ему буханку круглого хлеба с запиской, где уверял его в своих дружеских чувствах. Мне так хотелось улыбнуться, протягивая ему хлеб, я чувствовал, что надо бы тактично промолчать, отдавая свое приношение, и жесту моему не помешала бы некоторая изящная небрежность, но моя любовь так тяжело давила на меня, что я оставался серьезен. Из-за этой любви каждое мое движение, каждый взгляд приобретал невероятно важное значение, даже когда сам я и не хотел этого. Лицо мое прояснилось, и выражение его становилось торжественным, в то время как я делал торжественный жест.