Поедемте в Лопшеньгу - Казаков Юрий Павлович
Упрощать ситуацию не стоит. Перечитав, к примеру, рассказ «Никишкины тайны», не трудно убедиться, что среди влиятельных для молодого прозаика образцов был не только Бунин, чье имя и упоминают обычно в этой связи, но отчасти и орнаментальная проза 20-х годов с ее ломаным ритмом и щедрой образностью. Едва ли, однако, эта вещь производила более выгодное впечатление рядом с теми, где незримо присутствовала тень автора «Деревни». Дело, значит, заключалось не в замене одного авторитета другим, а в чем-то существенно ином.
Овладев формой классического русского рассказа, Казаков должен был найти себя и как писатель современного видения, остро чувствующий новизну жизни.
Работа над «Северным дневником», недаром растянувшаяся на многие годы, сыграла в данном случае особую роль. Форма очерка, зарисовки с натуры — именно форма, потому что ряд включенных в этот цикл вещей, допустим «Нестор и Кир», «Долгие крики», по сути являются рассказами — ставила писателя лицом к лицу с реальной, невымышленной действительностью, с живыми людьми и их повседневными нуждами. Невозможно было уйти от оценки их отношения к себе и своей работе, чаще всего проходившей в самых суровых условиях, поскольку речь шла о поморах, промысловиках, штурманах, механиках. А это не могло не повлечь за собой усиления авторского начала и в конечном счете — авторской лирической интонации. Куда более убедительной, чем прежде, в ранних рассказах. Сумевшей соединить, казалось бы, несоединимое — обстоятельные, с расчетом на документальную достоверность описания бытового уклада, местных промыслов, путей сообщения, особенностей климата с раздумьями о взаимоотношениях старого и нового, природы и цивилизации, о писательском труде и психологии героизма. Никто не поручился бы за крепость сплава, пока писатель не овладел в полной мере материалом, не подчинил своей воле стихийный напор непредсказуемых жизненных впечатлений, богатства которых за полвека до автора путевых записок коснулся разве лишь Пришвин. Так книга, ответившая запросам времени с его жаждой конкретных дел и точных примет, стала для Казакова своеобразной творческой лабораторией, где велись поиски того, без чего трудно представить себе и его новеллистику.
Действительно, в основе лучших его рассказов всегда лежит какой-то подлинный случай или житейская ситуация, пусть самая элементарная, зато почерпнутая из непосредственного опыта и ценная своей достоверностью, узнаваемостью, хотя автор и не ограничивается ими. Таковы, к примеру, «Кабиасы», «Проклятый Север». Первый из них даже и по тону сбивается не то на очерк, не то на быль, а второй, хоть и организован сложнее, полифоничнее, еще более беден сюжетно. По-видимому, Казакову решительно скучно, неинтересно придумывать за жизнь что-то, чего на самом деле в ней не происходило. Зато тому, как определенное событие отозвалось в чьей-то душе, сознании, памяти, отданы все силы, всё внимание писателя, необычайно пристального вместе с тем к подробностям окружающего нас природного и вещного мира.
Он обращается с ними бережно, дорожит ими, вот еще, быть может, отчего точен, определенен, когда дело касается обстановки действия. Если герой его — заведующий сельским клубом, заглянувший по делам в соседний колхоз, обязательно будет сказано, где и у кого он остановился и на что смотрел, поджидая приятеля, из окна… И о лесе, даже случайно промелькнувшем, — какой породы деревья.
А человеческие привычки, вкусы, поступки? Герои рассказа «Проклятый Север», отдыхая весною в Ялте, ведут себя так, как свойственно именно им, приехавшим с Севера, столь неласкового в сравнении с солнечным, оживленным курортом, но и столь близкого их сердцу. Вот их суждения, характерные обороты речи, выдающие профессию (они моряки тралового флота), прошлое. И вместе с тем — отмеченные печатью определенного времени, с его психологическими приметами, которые ускользают иной раз и от записных мемуаристов.
Ничего невыгодного для персонажей писатель не утаивает. Мы сами должны решить, насколько они хороши или плохи, уловить меру объективности авторских доказательств и вытекающих отсюда нравственных оценок. Это, если угодно, принцип рассказчика. Герои его, однако, не были бы так правдивы, зримы, пластичны, изъясняйся они иным — не живым, подлинным, а условно-литературным, лишь наскоро приспособленным к определенному случаю — языком. Языком, который Казакову как раз совершенно чужд. Даже там, где он говорит от первого лица, предпочтение отдается слову, способному вместить в себя, по выражению писателя, «запах, цвет, движение».
Сейчас подобного рода прозу именуют «изобразительной», как бы указывая на ее традиционность. Но относительно Казакова, по крайней мере, нужны серьезные уточнения. Ибо, не стремясь, как правило, к обобщениям на уровне ситуации, писатель приходит к ним на уровне психологии, движений человеческой души. Здесь он чувствует себя увереннее.
Конечно, произведения, написанные в разные годы и собранные под одной обложкой, не могут быть равноценны. Но говорим мы ведь в первую очередь о зрелых вещах. Об «Адаме и Еве», к примеру, или «Ночлеге» с их смысловой многозначностью и тонким взаимодействием внешнего плана с внутренним. И о том, что с течением времени укрупняется лирико-философская основа некоторых образов писателя, скажем, Тэдди из одноименного рассказа. Заметнее проступает некая авторская «сверхзадача», что позволяет даже какую-нибудь незамысловато-шутливую историю, вроде той, которая рассказана в «Кабиасах», прочитать психологически более глубоко и объемно.
Что ж, Казакова недаром считают продолжателем чеховской традиции, имея в виду своеобразие его подхода к жизни, повествовательной манеры. Прежде всего, его внимание не столько к событиям, сколько к глубинным нравственным импульсам, заставляющим человека поступать именно так, а не иначе, к внезапным метаморфозам его настроений, не поддающимся порой логической расшифровке, но неотразимым в своей живой целостности и органичности. И конечно — свойственную рассказам Казакова редкую композиционную соразмерность и стилистическую отточенность.
Сегодня, когда о жизненном и творческом пути писателя приходится говорить уже как о завершенном, отпадает понемногу и то случайное, наносное, что существованием своим было обязано в основном инерции критического подхода к его произведениям. Все виднее, на какую высоту сумел поднять Казаков жанр рассказа, как пригодился его опыт писателям следующего литературного поколения, в частности, представителям так называемой деревенской прозы. Впрочем, если вспомнить хотя бы Г. Семенова, — не только им.
Рисовал ли Казаков суровую, неприкрашенную картину жизни послевоенной деревни или изображал героев с мятущейся душой, ищущих полноты и осмысленности существования, вел ли читателя дальними северными маршрутами, страницы его произведений были согреты огнем истинной поэзии и любви к людям. Никогда не гнавшийся за легким и быстрым успехом, он был примером по-настоящему взыскательного, подвижнического отношения к слову, истоком своим имевшего высокое представление о самой сущности писательского дела. И кажется, одно то, что он есть в литературе, уже обязывало ко многому.
Когда Казакову случалось высказываться о том, что ему как художнику было близко или же, напротив, казалось неприемлемым, он неизменно возражал против узкотематической мерки, с какой подчас подходили к тем или иным из его вещей. У настоящего писателя, напоминал он, «всегда ощущается что-то еще помимо того, о чем он пишет. Это как в звуке: есть основной тон и есть обертоны, и чем больше обертонов, тем насыщеннее, богаче звук».
Собственные его рассказы последних лет, весьма, к сожалению, немногочисленные (некоторые свои замыслы он так и не успел осуществить, другое, будучи к себе чрезвычайно требовательным, не спешил печатать), — блестящее тому подтверждение. Бесполезно было бы отыскивать в них внешнюю канву, чтобы, вытянув ее, добраться затем до смыслового ядра. Она, канва, лишь обозначена и не претендует на многое. Зато образ рассказчика играет здесь первостепенную роль. Едва ли даже не большую, чем в «Северном дневнике».