Заговор ангелов - Сахновский Игорь
У берегов Новой Каледонии и Коморских островов непринуждённо белели паруса, похожие на свежевыстиранные простыни.
Сюда прибилась даже марка с гербом острова Питкэрн, о котором я в то время где-то вычитал полезную информацию: «Население – 34 человека», и с восторгом поверил в эту цифру.
На спине плотного, картонного портретика императора Николая Первого, форсящего подкрученными вверх усами, на всякий случай сообщалось: «Имgетъ хожденiе наравнg съ размgнной серебряной монетой».
Маленькая вьетнамка с винтовкой наизготове конвоировала высоченного американского детину в белом мятом костюме. Он шёл, понурив голову, наверно, уже раскаивался в том, что он американец, и красная цифра 2.000 под его ногами, должно быть, означала круглое количество таких же детин, захваченных в плен храброй вьетнамкой.
На тряпично-блёклой, ничего не выражающей марке Германского рейха гордым готическим шрифтом была напечатана только цена: 50 Millionen, – которую тщетно пыталась перекрыть жирная чернильная надпечатка: 10 Milliarden.
Елизавета Вторая выглядывала из медальонных овалов, как из окошек, осеняя своей миловидностью Канаду, Австралию, Гонконг, Новую Зеландию, Доминиканскую Республику, Багамы, Бермуды, Сингапур, Ямайку, Тринидад и Тобаго. Не говоря уже об Уганде, Кении и Танганьике с одиноким голодным жирафом.
Да, и каменно равнодушный фараон там тоже присутствовал, помалкивая о чём-то своём египетском, а я тайно мучился из-за того, что не подарил фараона бедному Вите до того, как он полез воровать арбуз.
В середине августа к Витиным родителям пришёл милиционер, и весь наш двор содрогнулся от жестокой новости. Оказалось, что в той непонятной сельской местности, куда Витю отправили отдыхать, была стоянка вагонов с арбузами. Вместе с двумя тамошними дружками Витя пришёл ночью на станцию и забрался в один такой вагон, кажется, через крышу. Дружки успели наесться арбузов и смыться. А Витя не смылся, потому что его убило током высокого напряжения. Рассказывали, будто слабоумный Витя ухитрился закоротить своим телом какие-то высоковольтные контакты и не просто убился, а даже обуглился. Самая осведомлённая соседка дважды повторила подробность, из-за которой я потом не мог ни спать, ни бодрствовать: когда ещё живого Витю било током, он от боли откусил себе губу.
Потом во двор вынесли гроб, поставили на две кухонные табуретки и ненадолго открыли – для прощания. Витя, похожий на спящую коричневую обезьянку, весь увитый бумажными розами, лежал в нарядном костюме нежно-кофейного цвета. Накануне зарёванная Витина мать прибежала к нам за помощью: «Сыночке нечего надеть в честь похорон!», и мама отдала мой ни разу не надёванный костюм.
Тем же летом начальство Никелькомбината, где мой отец проработал почти двадцать лет и откуда он уволился, чтобы уехать из города навсегда, вдруг вспомнило о двухкомнатной квартире, полученной отцом от комбината, и вознамерилось эту квартиру забрать.
В индустриальном захолустье директора заводов имели статус богов. К ним ходили на поклон со страхом и обожанием, от них зависело неизмеримо больше, чем от каких-нибудь вождей-основателей, чьи бородатые профили угрожающих масштабов нависали над улицами и площадями. Ничего удивительного. Да, собственно, никто и не удивлялся тому, что его личная потная судьба, взвешенная на одних весах с пятилетними планами партии и успехами тяжёлой промышленности, непременно оказывалась легче и дешевле всего остального.
Моей культурной законопослушной маме прислали по почте бумагу с курчавой подписью и строгой фиолетовой печатью, уведомляющую, что к такому-то числу мы обязаны освободить жилплощадь. «Только через мой труп, – сказала моя культурная законопослушная мама. – Какие редкостные бляди!»
Так началось великое противостояние, в котором тяжёлая индустрия просто не могла не победить. Дирекция орденоносного комбината и безмужняя учительница с двумя несовершеннолетними детьми – силы неравные.
И ничего по-человечески осмысленного не было в этой безглазой истории. Было тупое горестное стояние в казённых очередях, обивание кабинетных порогов, написание и отправка заказных писем во все заоблачные сферы, включая такие святыни, как Московский Кремль и Президиум Верховного Совета, откуда всякий раз по нижестоящим инстанциям, точно по канализационной трубе, спускался однородный, дурно пахнущий продукт. Не менее восьми раз очумевшая от страха жалобщица, которой предстояло накануне зимы быть выкинутой с детьми на улицу, получала официальное заключение о том, что с ней поступают справедливо и правильно.
Отец из своего сибирского Иркутска тоже пытался что-то исправить, куда-то писал – с тем же результатом.
Мать ни слова не говорила мне о происходящем, и до последних дней я не догадывался. Я шёл после школы домой, потому что у меня был дом. И почва под ногами была относительно твёрдая, застеленная цветными листьями, и вокруг была самая прекрасная и справедливая родина.
Поэтому, когда мама слегла, я поначалу ничего не понял. Вечера становились дольше и темнее. Она лежала при выключенном свете и никого не хотела видеть. Я пробирался в потёмках, спрашивал: «Что болит? Может, врача надо вызвать?» Она отвечала: «Всё болит. Не надо врача», – и отворачивалась к стене.
Мать довела дело до суда и проиграла этот суд вчистую. Надежды на обжалование были ничтожны.
Она позвонила своей младшей сестре, живущей в другом городе, и вырвала у неё клятвенное обещание: в случае чего тётка возьмёт на себя заботу о племянниках, то есть о нас. Младшая сестра поняла так, что у старшей обнаружили скоротечный рак.
В определённом смысле это было хуже рака. Она просто решила умереть, просто расхотела жить – через две недели это стало очевидно даже для такого придурка, как я.
– Если что, поедете жить к тёте Розе, – сказала мне мать.
– А ты?
– Я уже не смогу встать. Сам не видишь?
И тут я закричал на неё. Более грубые и ранящие слова в тот момент, наверно, трудно было найти. Я кричал, что она притворяется, что она сама себе понарошку придумала эту смерть. «И хватит уже придуриваться, вставай!» – кричал я. Мама смолчала. У неё было лицо униженной девочки. Но следующим утром она встала, убрала постель и явно раздумала умирать.
Я до сих пор не простил себе ту грубость. Наверно, самым правильным было обнять и пожалеть. Тогда бы, возможно, мы с ней вместе заплакали и вместе с удовольствием подохли. Но я не умел жалеть и нежничать вслух – мать меня этому не научила. Подстёгнутая моей грубостью, она встала, чтобы заново прожить ещё двадцать четыре года.
О нашем выселении из квартиры я узнал за восемь дней до предписанной даты. Её сообщили в очередном казённом письме, настуканном на серой бумаге.
Рядом с моей кроватью была тайниковая щель, где, спрятанная прошлым летом, растаяла и навсегда прилипла ириска. Там ещё был отбит кусочек извёстки, и благодаря этому на стене возник профиль Жозефины Богарне, жены Бонапарта, которую мне лично видеть не доводилось, но я точно знал, что это она. И вид из окна, и вопросительную мелодию в скрипе открываемой двери – всё это у меня уже почти отняли.
Надо было срочно что-то решить. Я был уверен, что существует некий изящный, абсолютно безошибочный способ. Стоит его только найти – и наше выселение тут же отменят.
Способ, который я тогда сочинил, очень хорошо отражает всю глубину авторского идиотизма. Вот что я замыслил. Убрать с письменного стола учебники и тетради. Вытряхнуть из марочного альбома за 2.30 все свои сокровища: с зубцами и без зубцов, заштемпелёванные почтой вдрызг и чистенькие, негашёные; всех этих Лениных, Чайковских и Мао Цзэдунов, пингвинов, слонов, дикарей, красоток, арабских скакунов и космонавтов, крестоносцев, жирафов, кайзеров, императоров и королев. И разложить ровненьким слоем по всей поверхности стола. Я уже пробовал один раз, красота получалась немыслимая. И вот, значит, идея была такая: в комнату входят люди, которым приказано вытаскивать мебель на улицу. Внешне эти люди похожи на железных дровосеков, а в душе они довольно добрые. Входят и видят: стол выносить невозможно! На нём лежат исторические ценности, раритеты, над которыми и дышать-то страшно, не то что… Кто-то вроде бригадира говорит Плюшкину: «Уберите-ка марки со стола!» Но гордый и мужественный хозяин коллекции невозмутим, как спартанец. Каждому ясно: эти ценности неприкосновенны. И всё – делать нечего, выселение отменяется! Железные дровосеки уходят задумчиво и смущённо. Их даже немного жаль.