Глория Му - Вернуться по следам
Я скорее почувствовала, чем увидела, что он ободряюще улыбнулся мне в темноте, и прижалась к нему покрепче.
– Папа, ты опять увезешь ее в эту Евпаторию? Надолго-надолго?
– Ну, что делать, маленький, сердечко у нее слабое, надо лечить.
Мама была серьезно больна, болезнь почему-то называлась «порок сердца», как будто оно, сердце, было в чем-то виновато. Она никогда не была особенно здоровой, а после того как родилась я, ей стало гораздо хуже. Минимум четыре месяца в году она проводила вне дома, и, когда я была маленькой, мне казалось, что Евпатория – это что-то вроде Авалона, откуда приходится подолгу ждать героев.
Конечно, маму лечили, и папа, как говорила Зося, «старался создать ей условия», но они были слишком молоды, понимаете, и очень любили свою работу.
В отличие от папы с его «военной» специализацией, мама была мирным отоларингологом (я, кстати, думала в детстве, что Отто Ларинголог – старинное немецкое имя, и папа придумал мне целую сказку о храбром ландскнехте Отто Ларингологе), но, кроме того, у нее была редкая способность ставить точный диагноз практически в любой области, и папа, да и другие врачи часто звали ее на консультации. «Блестящий диагност, – говорил папа, – ты как сквозь стену видишь!» А мама отшучивалась: «Высоко сижу, далеко гляжу! Смотри у меня…»
А еще маму очень любили больные (то есть здоровые ее тоже любили, но сейчас это к делу не относится), она была красивой, и доброй, и внимательной, поэтому часто оставалась с папиными «тяжелыми» после операций. Он сердито говорил ей: «Ты должна была стать медсестрой! Такие, как ты, – на вес золота!» А мама тогда показывала ему неприличный жест – нет, не этот принятый нынче худосочный «фак», а добротного русского «хрена» с локтя.
Но она была хорошей женой (насколько я могу судить об этом, я же не мужчина) и всегда помогала папе, если тот просил. И вот, просидев с этим самым сволочным Яковенкой двое суток, мама опять слегла.
Разумеется, мои родители не были св. Франциском со св. Терезой. Да, много времени они проводили на работе, но и развлечься тоже любили. С ними вместе в деревню приехали несколько молодых врачей, они устраивали вечеринки, и пикники, и танцы. Мама очень любила танцевать – но ей и этого было нельзя. И много смеяться тоже нельзя, но она все равно смеялась и танцевала.
Они с папой оба были насмешниками и устраивали дома настоящие словесные поединки. Мама всегда побеждала, она была язвительнее и соображала быстрее. Папе было и смешно, и обидно, и тогда, чтобы отомстить маме, он сажал ее, тоже хохочущую, на шкаф.
Не всегда все было так мило и благолепно – если папа попадался на очередной измене, поединки эти выглядели совсем иначе. Мама была гордой польской женщиной, папины измены оскорбляли ее, а словами она умела не только утешать, но и жестоко ранить. Иногда мама допекала папу до того, что он ревел, как раненый кабан, круша мебель в доме (однажды даже пробил кулаком дубовую дверь), а мама, маленькая и бесстрашная, стояла прямо посреди этого урагана и выкрикивала: «Негодяй, бесчестный негодяй!»
Они были очень смешные, оба. Очень смешные – изводили друг друга, пугали и отказывались быть благоразумными – каждый в своем.
Если маме становилось совсем плохо и папа пытался уложить ее в постель (без всякого эротического подтекста), она говорила ему: «Генрих, ты же врач! Ты же знаешь, что с таким диагнозом мне вредно все, мне вредно жить, так что же мне теперь – не жить? Пусть уж как Бог даст… Или ты хочешь, чтобы я сидела здесь, среди подушек и микстур? И прожила так до семидесяти лет?» И папа всегда отвечал: «Хочу», – и целовал ей руки. Он боялся за нее. Так же как она за него, когда он проигрывался в прах или к нему приезжала очередная проверка из района.
Они были такой классической парой – барышня и хулиган, плохо понимали друг друга, но очень любили. И всегда шутили – даже когда мама не могла подняться и лежала бледная, с темными кругами под глазами (и все равно – такая красивая), папа дразнил ее «дама с карамелиями», а она его – «звезда анатомического театра».
Но между тем мы дошли до больницы и поднялись на второй этаж.
Папенька разбудил ночную медсестру Валечку, сказав ей змеиным голосом: «Будешь спать на работе – уволю на х…», – и прошел к себе в кабинет.
Валечка семенила следом, похожая на персикового кролика – такая белая с розовым, чуть припухшая со сна, с вздернутым носиком и беззащитным взглядом.
Сразу по поводу мата. Долгое время я была уверена, что мат – это специальный медицинский язык, вроде латыни.
Мой галантный и вежливый папа в операционной и окрестностях позволял себе такие импровизации, каких я не слышала потом даже от конюхов и монтировщиков (а они, уж поверьте, признанные мастера).
Я сама не сквернословила до восьми лет – поскольку папенька мой имел привычку отвечать на любые вопросы, а не отмахиваться этими «тебе еще рано» и «я сказал, и все», он объяснил мне, что это за слова и когда их имеет смысл произносить, а когда стоит воздержаться. Ну и до восьми лет у меня просто не было хорошего повода.
Папа усадил меня на кушетку и осмотрел.
– Так. Голова, и плечо, и на ноге… Валя, обработай ей рану на лбу и подготовь все, будем шить.
Валя загремела железками, а папа пошел переодеваться и мыть руки. Вернувшись, он задумчиво сказал:
– Новокаин? Убери. Не пригодится, будем так.
(Увы, местный меня не берет, даже аппендикс выковыривали под общим.)
Все было готово, но папа почему-то мешкал, все ходил и ходил по кабинету.
Наконец он подошел к Валечке и сказал деловым голосом:
– Валя… Дай-ка мне по морде.
– Что?! – Валя вытаращила глаза.
– Ты слышала – что, копытом в голову е…ть! – заорал отец. – У меня, б… руки гуляют! Я родного ребенка шить на живую буду! Делай, что сказано, кобыла тупая, ну!!!
Валечка хныкнула, дернула носом со страху и залепила папе оплеуху – одну, потом другую.
Он помотал головой, потом встряхнулся, как пес после купания, и добродушно загудел:
– Ну-ну-ну… Вот и молодец… Вот и хорошо… Ну прости, ангел мой, ты же меня знаешь… Ты какие конфетки любишь? «Птичье молоко»? Ну, с меня конфетки… за хамство… Давай, давай, давай, не стой, работать пошли. – Он потрепал впавшую в анабиоз Валечку по щеке и подошел ко мне: – Не боишься? Готова?
– Нет, папа. Да, папа. – Я вцепилась в кушетку.
Он постоял еще рядом, потом вздохнул, велел Вале принести стул, посадил меня к себе на колени. Так и штопал – как носок.
Было не очень больно, только игла противно скрипела, прокалывая кожу, да папино успокаивающее бормотание рассыпалось звоном в ушах.
– Папа, замолчи, – попросила я, – так еще хуже.
Кончив дело, он снова посадил меня на кушетку.