Юрий Герт - Северное сияние (сборник)
— Давайте, помогу, — потянулся я к сетке.
— Да что вы!..
— А что тут такого — вы помогаете старушке, я — вам, то есть даже и не вам, а вашей старушке, так получается?.. И вовсе вы тут ни при чем и не имеете никакого права отказываться...
На виду у недоумевающих прохожих, мы стояли друг против друга и, хохоча, боролись за обладание сеткой. Пальцы наши встретились, переплелись, она нечаянно корябнула меня острым ноготком, на запястье выступила капелька крови. Это все решило.
— Ладно уж, несите, раз вам так хочется, — виновато согласилась она. — Тут близко...
После всего, чем были для меня последние дни, меня странно будоражили переливчатый женский смех, озорные ямочки в уголках губ, родинка, дразняще мелькнувшая в ложбинке между грудей, за вырезом платья...
— То-то же, — сказал я, перехватывая, наконец, сетку. — Давно бы так. Пококетничали — и будет...
— А что же и не пококетничать одинокой-то женщине?..
Голос ее неожиданно прозвучал напряженно, глухо, и сказано это было так, что вся веселость Лены показалась мне вдруг напускной... Как это бывает со случайными спутниками, она рассказала мне в самолете свою историю — внезапная любовь, стремительное замужество после десятого класса, жизнь в отдаленном военном городке, унылый офицерский быт, погоня за звездочками, пьянство, сплетни, ревность, рукоприкладство... Все завершилось разводом, спором из-за ребенка, в который включились родители мужа, похитившие мальчика (именно эти слова и были употреблены: похищать, похитители...). Ее рассказ, смятение, доверчивость, с которой временами она прижималась к моему плечу, как бы ища опоры, возбуждали сочувствие, жалость. Но я слушал, не вникая в запутанные перипетии, уже зная, что у красивых блондинок с легко загорающимися глазами нередко возникают усложненные отношения с миром, драматические ситуации, реальные или воображаемые, — без этого жизнь для них теряет остроту, терпкость, делается пресной, бесцветной... Однако теперь я подумал, что это куда серьезней, и я не могу просто взять и оставить ее посреди улицы, с картошкой и луком, с начавшими копиться между пушистых ресниц поблескивающими на солнце слезинками.
Мы присели в небольшом скверике. Наш разговор — продолжение того, который завязался в самолете, — на обоих нагнал злую тоску. И снова повторилось чувство, владевшее тогда нами обоими: у каждого своя беда, и никто не в силах тебе помочь... Но так же, как больничная палата сближает людей, товарищей по несчастью, что-то сближало и нас, подталкивало друг к другу... Что именно?.. Может быть, даже не ожидание помощи, а надежда на сочувствие, которое само по себе иной раз служит утешением.
— А я надумала попросить вас об одном деле, — сказала Лена, словно в ответ на мои мысли.
Она рассказала, что ей посоветовали обратиться в суд, чтобы вернуть себе сына, у нее все уже готово, и заявление написано, только хорошо бы кому-нибудь из сведущих людей сначала прочитать его, подправить...
— Это вы про меня?.. Да какой же я “сведущий”?..
— Ну, прямо уж... В газету пишете — и не сведущий?..
Я замялся. Пришлось ей выложить все про шоколадку — все, как было, начистоту... На нее это не подействовало.
— Вот делов-то! — тряхнула она головой. — Шоколадка!.. У меня дома целых три плитки... Я в больнице сестрой работаю, больные угощают — не откажешься, да я и сама его люблю. Только раз так, я все вам отдам — несите своей бабульке...
Полуденный зной был нестерпим, тень акации, под которой мы сидели, от него ничуть не спасала. Лена обмахивалась платочком, то доставая, то пряча его за вырезом платья, и там всякий раз мелькала, дразнила родинка
— Ну, согласны?.. А я вас компотом угощу, прямо из холодильника... И черешней...
Она упрашивала меня так настойчиво... Шоколадка — крутилось у меня в мозгу, — Шоколадка... Шоколадка... Бог его знает, найду ли я ее в магазине, а тут наверняка... И не три, конечно, а одну — что тут такого?.. Не для себя же, в самом деле, нужна мне эта шоколадка...
Шоколадка, — твердил я на разные лады, — шоколадка, шоколадка... Но не о шоколадке были мои мысли...
Лена перехватила их, поняв по-своему:
— Только вы, чего доброго, решили, может, что у меня совсем другое на уме? Мол, одинокая баба мужика залучить к себе хочет?.. Тогда идите, идите... Я не держу... — Она вскочила, одернула платье, из сощуренных в щелочки глаз на меня полыхнуло огнем. Просвеченные солнцем волосы на ее высоко вскинутой голове блестели, как золотая корона.
“И в каждой женщине таится королева...” — вспомнились мне чьи-то слова. Я не мог прийти в себя от столь стремительного преображения. Я почти бежал, сетка с картошкой колотила меня по ногам, впереди яростно цокали тонкие, как спички, белые каблучки...
10
Сидя в небольшой комнате, затененной плотными шторами, я прочел заявление в нарсуд, написанное детским почерком и, что хуже, детским языком. Впрочем, взявшись его править, я тут же остановился, подумав, что именно таким, то есть естественным, человеческим слогом и должна писать мать, у которой отняли ребенка. Мне стало не по себе оттого, что я должен лишить жизни эти наивные, святые каракули. Пока я обдумывал первую фразу, в голове у меня все время мелькало что-то вроде “Сим довожу до вашего сведения...” Тем не менее, я приступил к работе. Лена, облаченная уже по-домашнему, в ярких тонов халатик, старалась не мешать, и если входила в комнату, то лишь с тарелочкой, на которой громоздилась крупная, почти черная черешня, или с очередным стаканом обещанного ледяного компота. Заглядывая через мое плечо на исчерканные сверху донизу страницы, она вздыхала, выбирала на тарелочке самую крупную ягоду и подносила к моим губам. При этом, когда она перегибалась через меня, ее грудь мягко касалась моего плеча.
Работая, я не забывал поглядывать на часы, но только закончив правку (в которой, кстати, был вовсе не уверен, впервые имея дело с подобными документами) сообразил, что мой почерк, заставлявший страдать редакционных машинисток, Лене будет и вовсе не под силу. Пришлось усадить ее за стол и продиктовать ей исправленный текст.
Наконец наш труд был завершен, я собрался уходить. Лена принесла и протянула мне, как и говорила, три плитки шоколада, и притом орехового, с рыжей белочкой на обертке. Они были твердые и холодные на ощупь — наверное, тоже из холодильника, да и где еще хранить шоколад в такую жарынь?.. Я взял одну, но Лена чуть не насильно разжала мои пальцы и втиснула в руку еще две: “Это от меня вашей бабульке...”
— Спасибо, — сказал я, — мне пора... — И задержался на пороге.
Что-то щемяще-жалкое, жалобное — как тогда, в самолете, — проступило вдруг во всей ее фигурке, в нерешительности, с которой она протянула было руку, прощаясь, но тут же отвела ее, и квартира, в которой останется она одна, показалась мне тоже убогой и жалкой, в особенности же — листочки из школьной тетрадки с заявлением в нарсуд, лежавшие на столе, рядом с тарелочкой, на которой, в узком лучи солнца, пробившемся между шторами, мясистым бочком поблескивала забытая черешенка.
— Видно, вы ее очень любите, вашу бабульку?.. — сказала Лена. — Ведь это она вас растила-воспитывала, так ведь?.. Прямо с детства?..
Она стояла передо мной, опираясь о стену плечом, ей не хотелось, чтобы я уходил.
— Не с детства, — сказал я, — с войны, тогда мне было уже десять.
— Ну, это все равно. Ведь она в ту пору была уже старенькой, трудно ей приходилось... — Лена вздохнула. — А вы как считаете, вернут мне сыночка?.. По суду?.. Ведь у вас-то другое дело — война... А тут, при живой матери, у чужих людей... Не хочу!.. Ведь мать родную, какая она ни есть, никто не заменит, правда?..
— Правда, — сказал я. — Никто не заменит. А сына вам вернут, обязаны вернуть...
Не помню, о чем говорили мы еще, стоя в прихожей, да это и не имеет значения, поскольку именно тогда я впервые подумал — как бы со стороны — о мальчике, оказавшемся в руках у старой, уже мало к чему способной женщины, о которой лишь по привычке говорили: “Рахиль?.. О, Рахиль!..” Я подумал о том, чем был для нее этот мальчик, после того, как она потеряла в один год всех — мужа, дочь, зятя... Подумал, как они жили — на ее мизерную, получаемую за мужа пенсийку, и на пенсию, которая причиталась мальчику за отца, погибшего на фронте, ее хватало на полбуханки хлеба на базаре или на пять кило мерзлой картошки, это я помнил. И помнил, как те, кто говорил: “О, Рахиль!..” — приносили ей — кто рубашку, кто шапку, кто брюки, кто парусиновые туфли, или боты, или калоши — для мальчика, и одно требовалось подкоротить, другое подлатать, третье перелицевать, чем она и занималась по ночам при коптилке или лампе-семилинейке, но лампа была уже роскошью, на нее керосина не хватало... Все это приносилось к празднику, в качестве подарка, чтоб никого, не дай Бог, не обидеть, не оскорбить: “наше местечко” не путало естественную, вошедшую в обычай доброту, и милостыню, “поделиться” здесь не значило “отдать”... Все эти люди и росли, и жили всю жизнь, сплетясь корнями, как травяной дерн, из которого не выдернуть один корешок, чтобы не повредить другой. В этот сплошняк, в эту густую дерновину пустил свой корешок и мальчик, и был он подобен слабой травинке, которой бы и не выбиться из земли, не будь этого корюшка... Я подумал, что мальчик этот потом вырос и уехал, и его никогда не посещала простая мысль — что он что-то должен, чем-то обязан этим людям... А им никогда не приходило в голову — о чем-то его попросить...