Ромен Гари - Цвета дня
— Иду, иду. Я за вами.
VУ английских туристов произошла революция. Старая дева, выйдя из всеобщей фригидности, царившей в том углу, внезапно встала и, схватив серпантин, запустила им в сторону гида с таким решительным видом, что было почти что слышно, как лопается по швам ее воля; серпантин угодил гиду в подбородок; тот порвал его, не отрываясь от чашки с кофе; несчастная какое-то время продолжала стоять под пристальными взглядами соотечественников, затем улыбнулась в свои вдруг запотевшие очки и села, как рухнула; затем она буквально испарилась, ее здесь уже попросту не было. Никогда больше не повторит она попытки, подумал Ренье с огромной симпатией к бедной девушке. Запрещается выставлять наружу свои чувства. Она-то хоть отважилась на жест, а вот я. Со своей физиономией искателя приключений и недостающей рукой, я остаюсь невозмутимым и высокомерным, а что до лиризма, то теперь я способен лишь на физическое мужество — последний мужской способ петь. Однако постойте. Вот погодите, я ее найду, и вы увидите, стану ли я молчать, чтобы вы меня услышали. Вы увидите, ограничусь ли я пальцами и слюной. Пусть только явится. Ей будет место. Я вырыл ей в своем сердце потрясающее место — ей и в самом деле будет куда поместиться.
Ей не будет там тесно.
От испанских бригад до Шарля де Голля, от Королевских военно-воздушных сил до малыша Деспьо, от Сталинграда до Сеула, от братства до классовой борьбы, от надежды до наших дней, от концентрационных лагерей до исправительно-трудовых колоний, от коммунизма до коммунистов, от демократии до демократов — можно назвать еще массу таких вот обреченных идей, которые растягивают ваше сердце до их собственной беспредельности и таким образом подготавливают в нем местечко для любви.
Тогда женщина может быть там принята достойно: все подготовлено.
Естественно, что без этого, без справедливости и братства, присутствующих внутри вас в виде все расширяющейся пустоты, сердце было бы слишком маленьким, слишком скрючившимся.
Его нечем было бы заполнить.
Сначала его надо открыть, расширить, наполнить воздухом и светом, заставить его задышать, сделать так, чтобы оно коснулось своими краями горизонта: после чего можно любить женщину, благо есть чем, есть все, что нужно.
Вот почему столько людей тщетно пытаются дать миру справедливость и свободу: они готовятся любить. Пытаются быть на высоте. Освобождают место для любви.
Чтобы любовь не чувствовала себя там в тесноте. Чтобы женщина могла войти к вам в сердце, выпрямившись во весь рост.
Это способ подготовиться, вот и все.
И вот почему не бывает обреченных идей.
Мы никогда не губим великую идею: мы лишь учимся дышать. И если бы я не был трусом, уже наполовину кастрированным мужской стыдливостью, я бы назвал вам здесь все места, которые дружба вырыла в моем сердце для любви. Я бы все рассказал вам про те места, которые Гуменк, Пижо, Зирнхелъд подготовили в моем сердце, чтобы, когда придет время, женщина чувствовала себя здесь как у себя дома.
Пижо.
Вам всем, конечно, известно, что полковник Пижо был сбит в Ливии. Его самолет сгорел, он сам попал в плен. Даже будучи тяжело раненным, — но я не сообщаю вам здесь ничего нового, — он сбегает из госпиталя, идет через пустыню и добирается до территории, контролируемой Королевскими военно-воздушными силами, чтобы умереть среди своих.
Так вот, он готовит это место, этот Пижо.
Еще как готовит.
Так что, когда вы затем начинаете любить женщину, вы можете не сомневаться: место для нее будет.
А Гуменк?
В 1941 году эскадрилья была в Леванте, когда один из нас — мир его праху, хотя он еще и жив, — украл один из наших самолетов, чтобы вернуться к себе в Виши. Англичане, которых тут же поставили в известность, у нас самолеты отбирают. И тогда командир Гуменк добивается, чтобы ему поручили то, что называют боевым заданием-самопожертвованием, — не спрашивайте, что это такое, речь ведь не о налогах — и погибает на Крите, искупая подлость своей смертью.
Так вот, такой, как Гуменк, готовит ваше сердце, агнцы вы мои, и нужно много любви, чтобы заполнить такую яму, как та, что образовалась с его уходом.
А Зирнхельд?
Аспирант Зирнхельд, может, помните?
Первая рота парашютистов Французских свободных сил, пал в рейде на Мерса-Матрух[9]. Он еще успел написать перед отправкой на боевое задание:
Я не прошу тебя ни об отдыхе,
Ни о покое Души или тела.
Я не прошу тебя ни о богатстве,
Ни об успехе, ни даже о здоровье.
Обо всем этом тебя столько просят,
Что ты, наверное, все уже роздал.
Дай мне, Господи, то, что у тебя осталось,
Дай мне, Господи, то, чего у тебя не просят.
Я хочу опасности и тревоги,
Я хочу волнений и схваток,
И чтобы ты дал мне это, Господи,
Окончательно и бесповоротно.
Чтобы я был уверен, что это у меня будет всегда,
Ибо у меня не всегда хватит мужества
Попросить об этом тебя.
Дай мне, Господи, то, что у тебя осталось,
Дай мне то, чего не хотят другие.
Но я в очередной раз не сообщаю вам ничего нового. Уверен, что все вы читаете эту молитву перед сном.
Но вы, наверное, считаете, что все это значит требовать от женщины слишком много, знаю. Но в том и состоит все чудо, вся надежда жизни, что они на это способны.
Они вам улыбаются — и все вдруг становится так, как будто никто и не умер.
Все ваши товарищи возвращены вам в этой улыбке.
Нет, это не святотатство. Нет, потому что я неспособен на такое святотатство.
Я их слишком любил.
Так что нет обреченных идей.
Вам ничего с нами не поделать. Вы можете только очистить наши карманы. И от поражения к поражению, вплоть до вашего последнего грабежа, в нас будет не пустота, а лишь свободное место.
Вам ничего с нами не поделать, вы можете обзывать нас лирическими клоунами и борцами за обреченные идеи, швырять нам в лицо свои кремовые торты, но зарубите себе на носу, мои барашки: в конечном счете, именно в кремовых тортах найдут нетронутый отпечаток человеческого лица. Именно туда придется рано или поздно отправиться однажды на его поиски, чтобы снять с него отпечаток и воссоздать.
Вам ничего не поделать с этим человеческим лицом.
Ваше презрение и ваш цинизм, ваша наглость и ваша преступная диалектика необходимы нам: это форма, в которой навсегда отпечаталась честь быть человеком.
Мы — на дежурстве.
Для нас даже не победа — главное, важно — продолжать проигрывать в правильном направлении.
Впрочем, правое дело не проигрывают никогда, ибо речь идет не столько о том, чтобы постоянно держать человека на высоте справедливости и братства, сколько о том, чтобы сохранить для него эти вершины.
Пусть остаются над нами, но так, чтобы мы всегда могли смотреть на них.
Какой Морис Эрцог стал бы мечтать о том, чтобы провести жизнь на вершине Анапурны?
Ну а тем, кто лукаво, тем, кто ловко, тем, кто жалобно, тем, кто медленно, но верно, тем, кто монетка к монетке и мало-помалу, — вот тем мы ответим, мы, лирические клоуны, люди левых взглядов, вечно стонущие в погоне за человеческой нежностью, терпимостью и братством: о вы, пешие, что боитесь лиризма, как ваши плоские ступни боятся мелодии вальса, апостолы курчавого реализма, в ком от мужского и есть только то, чем вы писаете! то, что в очередной раз ускользнуло от нас, построило наши сердца по своей мерке. После такого уже и невозможно отказаться. Ибо мы ни от чего не отказываемся, о вы, восседающие на своих задницах, как бы желая уберечь их. Ни от терпимости, ни от чувствительности, ни от уважения к человеческой слабости, — это наши цвета, мы шагаем, устремив взгляд на них, мы следуем за ними.
Когда-то перед вылетом эскадрильи каждое утро экипажам выдавали ракетницы, из которых мы стреляли в небо, когда на горизонте показывался неизвестный самолет.
Если он отвечал нам соответствующими цветами, мы знали, с кем имеем дело. Если же у него их при себе не было, то пусть даже на нем были наши опознавательные знаки, пусть даже он был сделан у нас, пусть даже казалось, будто он летит с нашей стороны, мы не давали ему приблизиться.
Это было то, что в Королевских военно-воздушных силах называли «цветами дня»: благодаря им мы отличали друга от врага.
И в эти смутные времена, когда ничего не ясно, когда нет уверенности, когда ни одно дело не является полностью правым, когда никто не показывает своего истинного лица, когда всё — хитрость, ложь, маскарад, и когда сама искренность является уже лишь искусством, именно у этих как бы вживую присутствующих — едва различимых, зыбких, полустертых — цветов чувствительности, терпимости и свободы, оставленной каждому человеку, чтобы он мог выбрать свой собственный источник вдохновения, именно у этих поблекших цветов старого человеческого дня буду просить я на каждом шагу ответа, с кем я.