Туве Янссон - Город солнца
Выйти далеко на пирс отнимает безнадежно много времени, но, к счастью, они были там через минуту, даже меньше! Иногда в ветреную погоду он выезжал на мотоцикле, поворачивал: поворот — и он объезжает набережные, чтобы перейти на полную скорость… А потом всю дорогу мчаться по прямому пути, напрягаясь всем телом и склоняясь навстречу ветру, тормозя и удерживая колесо машины у самой обочины канавы.
Ноги резко упираются в асфальт. Звук магнитофона, чистый, предельно громкий, похожий на джаз, словно дыхание. Магнитофон, джаз, Иисус. Самое лучшее для того, кто хочет его встретить и все понимает. Они прошли вперед и, свесив ноги, уселись на краю набережной.
Магнитофон выдал нечто абсолютно фантастическое.
— Хочешь хот-дог с горчицей или только с кетчупом? — прокричала Линда. Положив носовой платок на землю, она достала кока-колу и хот-доги.
— Что ты сказала? — закричал в ответ Джо. — Говори так, чтобы слышать, что ты скажешь!
— Горчицу! Хочешь горчицу?
Как это похоже на нее! Обычный человек, который не любит джаз, закричал бы:
— Выключи музыку! Приглуши, от нее можно сойти с ума!
Но только не Линда, нет. Она молчит и страдает, и спрашивает, хочет ли он горчицу, а если взять ее, Линду, с собой на дискотеку, она вежливо слушает, кивает, улыбается, подбадривает и походит на памятник самообладанию. Тысяча миль отсюда. Тысяча миль отсюда, как ее мама! Невероятно!
Повернув голову, он увидал, что Линда хохочет. Лицо ее было открыто навстречу радости, и она не могла успокоиться. Обвив руками его шею, она закричала:
— Горчицы нет! Я забыла ее! Разве это не весело?!
Кассета доиграла до последнего крещендо барабанов, и он заорал изо всех сил, что любит ее, и запись кончилась, так что эти три слова: «Я люблю тебя!» — вылетели в абсолютной тишине и стали могучими, громаднее, чем море! Лежа рядом с ней, он шептал: она получит абсолютно все, что хочет, все… она может выбрать в сувенирной лавке все что угодно, если только покупка не слишком дорогая.
— Я хочу заняться любовью, — сказала Линда. — Именно сейчас я очень хочу любить тебя!
— Но они могут увидеть нас!
— Вовсе нет! Издали мы всего лишь две мелких точечки. Никто и не увидит, рядом ли эти точечки, или же они друг на друге.
— Ты столько болтаешь! — сказал Джо. Поднявшись, он посмотрел на хот-доги, забытые на носовом платке, он чувствовал себя глупцом. Линда попросила один хот-дог с кетчупом и, пока ела, смотрела ввысь, не отрывая взгляд от неба.
— О'кей, — сказала она. — Тогда расскажу тебе что-нибудь… Рассказать тебе о мистере Томпсоне?
— Нет, только не о Томпсоне.
Он знал абсолютно все о коробке Томпсона под кроватью, о его запоре и о его мягком стуле, о добрых старушенциях Линды в «Батлер армс». Как раз теперь таких, которым сто лет, там уже не водится, а есть всякие другие.
Она сказала:
— Тогда расскажу о музыке. Каждый вечер, когда прохладно и чудесно, в парке, пока не стемнеет, играет музыка. Все мамаши приходят в музыкальный павильон и приводят с собой детишек, да и все, кто любит музыку, тоже там. Звонят церковные колокола, а небо — такое золотистое… На деревьях же полным-полно черных птиц.
— Ты имеешь в виду, что это в Гвадалахаре?
— Да, в Гвадалахаре.
Отдаленное, хорошо известное название Гвадалахара — имя его беспомощной ревности и тайной жизни Линды, безропотно и смиренно перенесенных суровых лет с матерью, хранившей, пока умирали пятеро маленьких сестер и братьев Линды, вечное молчание. Он знал их имена наизусть, пятеро маленьких мертвых сахарных черепушек из Гвадалахары.
— Они играли вечернюю музыку, — говорила Линда. — А музыкальный павильон — очень красив!
Все, сейчас уже ничто не поможет, оставалось только пережить всю эту беду с матерью, которая никогда не могла приехать к ним из-за того, что кто-то был болен или кто-то умер… и с папашей, который вечно спал под аркадами… и, ясное дело, пережить эту беду с Линдой, которая, держа хворого ребенка вместе с матерью, ползла по площади… А потом они вползли на церковные ступеньки и устремились дальше к алтарю…
Он, вздохнув, сказал:
— А еще у вас были белые воздушные шары.
— Нет, — ответила Линда, — они были разноцветные. Церковная крыша — сплошь покрыта яркими воздушными шарами. Хворому ребенку разрешалось самому выбирать цвет шара. Белые — самые главные на похоронах…
— Ну и что же? Зачем нам говорить об этом здесь?
— Но я не говорю о церкви, — защищалась Линда. — Я говорю о музыкальном павильоне.
Пока музыка не играет, дети бегают вокруг, гоняются друг за другом и кричат, а мамаши зовут их, а самых маленьких поят молоком. Потом становится все темнее и темнее, и в конце концов зажигают лампы…
Она закрыла глаза, чтобы увидеть музыкальный павильон, его высокую, украшенную птицами, округлую крышу на плечах каменных женщин, деревья в парке с его изобилием свистящих птиц, которых никто не видел. Прежде чем они, черные на чернеющих деревьях, не находили пристанище на ночь. Верхушки деревьев шевелились и трепетали от крыльев птиц на фоне золотистого неба. Мраморный колодец белел как снег, а вскоре длинными дугами под крышей павильона зажигались фонари и начинала играть музыка…
— Нам пора идти, — напомнил Джо. — Автобус из Тампы может прийти в любое время. А какую музыку играли в этом павильоне?
— Вечернюю…
— А она любит музыку?
— Не знаю, — ответила Линда.
— А она когда-нибудь смеялась, твоя мама? Плакала она? Плакала, когда умирали дети?
— Нет!
— Но что она делала тогда, что говорила?
— Ничего не говорила. А что она должна была сказать?
— Не могу понять, не могу осознать то, что ты вечно болтаешь о стариканах и умирающих, когда происходит столько всего важного именно в тот момент. Думаю, это глупо, я только расстраиваюсь, слыша, какие беды происходили с вами в этом городе.
— Но нам было хорошо, — удивленно произнесла Линда, — мы вовсе не были несчастны.
Они возвращались по пирсу, и всю дорогу Джо искал, что сказать, но не находил ни единого слова.
Когда же они подошли к «Баунти», Линда улыбнулась и, как обычно, ненадолго замешкалась из вежливости, лишь на какой-то миг, глядя, как он возвращается обратно на корабль.
10
Ребекка Рубинстайн постоянно ездила на такси. У нее было плохо с ногами, однако с деньгами — вполне хорошо. Каждый день она брала такси и ехала обедать в одно и то же место, в пустынный ресторан возле большой автомобильной трассы, далеко к северу от «Батлер армс». Независимо от времени завтраков и обедов других людей, она упрямо вкушала свои трапезы в то время, когда рестораны бывали пусты. Мисс Рубинстайн заметила, что с годами хорошая пища становится для тебя все важнее — горькой и простой радостью. Однако вместе с тем еду — сознательную и приносящую наслаждение — она почитала презренной радостью, строго личным и интимным действом.
Когда-то она читала о кочевниках, предположительно арабах, вкушавших свою пищу лишь в уединенности. Прикрыв лицо платком, уступали они своим отнюдь не эстетичным, животным потребностям в еде. А быть может, они, каждый из них отворачивался от других, тактично прожевывая пищу и пожирая взглядом открывающийся ему собственный горизонт. Подобная картина развлекала ее.
Дети Израиля наверняка трапезовали вместе, в библейской сутолоке, и с большим аппетитом. Миссис Рубинстайн, будучи сионисткой, все же никогда не вступала в дискуссии с кем-либо другим, кроме себя. Поэтому в душе ее жил свой собственный араб, которому она порой милостиво предоставляла очко в игре. В этом случае ему дозволялось сохранить контуры своего собственного горизонта. Она рассматривала свое право на обед как наложенную на самое себя пеню. Среди всех действительно уродливых и клинически безликих ресторанов она выбирала наихудшие.
Ела она только один раз в день. Такси ждало ее у дверей ресторана. Пока в учтиво-благоговейной тишине пред ней одна за другой расставлялись тарелки, она, обедая в пустом помещении, была прекрасно осведомлена о таксометре, который, тикая, поглощал цент за центом. Он тикал и заглатывал ее денежки. Это был изысканный штраф, придававший одновременно трапезе известную грустную праздничность.
Когда подавали мясо, она обычно думала об Абраше, как по команде вспоминая это жирное тихое дитя, которому ее любовь приносила слишком много еды. Вспоминала его манеру рассматривать дымящийся бифштекс из-под опущенных ресниц, ненавистно и жадно.
— Ешь, мой любимый мальчик, станешь большим и сильным, еще сильнее мамы!
Подростком он стал тощим, как олень, тощим от упрямства и очень красивым. А потом снова потолстел… жирный робкий бизнесмен!
Ребекка Рубинстайн разрезала биток, но нож соскользнул, мясо съехало на скатерть, проложив широкую дорожку жира и оставив глазок соуса на краю тарелки. С быстротой молнии кинула она кусочек битка обратно и попыталась вытереть скатерть и тарелку салфеткой: официант ничего не видел. Льняная салфетка — большая и неудобная — просто купалась в еде, и с нее стекало что-то мерзкое, клейко-бурое… Дрожа от отвращения, миссис Рубинстайн держала эту испачканную салфетку под столешницей, ее надо было спрятать подальше, может, на окне за гардиной.