Стив Эриксон - Явилось в полночь море
Это был просто выплеск энергии после тридцати пяти лет угнетения и безмолвия. Беспорядки были радостным возгласом, подталкивающим старого генерала к концу. Беспорядки были протестом против того, что смерть и время позволяют ему так легко отделаться. Беспорядки были жалобой на то, что больше некого будет ненавидеть, больше некого будет бояться, что последний монстр той более ясной эпохи, эпохи с более четко очерченной моралью, теперь выходит из игры и оставляет всех разбираться в моральной путанице самостоятельно.
– Дженна, – прошептал я ей в ухо как-то ночью, когда она спала. Уже пять ночей подряд я целомудренно лежал рядом с ней.
– Он еще не умер? – пробормотала она.
Нет, еще не умер, – и она снова заснула. Потом заморгала в темноте, повернулась ко мне и увидела, что я не тот, кого она ищет. Где Карл? – спросила она, озираясь. Карла здесь нет, – ответил я. Карл пошел на угол попить пива, или, может быть, он дрочит в туалете, потому что ты ему надоела, Дженна, так же как успела надоесть и мне. Я придвинулся к ней. Она пыталась меня оттолкнуть, но я держал ее. Я был голый. Неплохо, а, Дженна? Скажи, что у Карла он был такой большой. Скажи, что ты бы лучше легла с его трупом на улице. Не отпуская ее, я сполз вниз и приник к ней губами, засунув в нее язык.
– Что ты делаешь! – в ужасе закричала она, пытаясь вывернуться.
Ее оргазм не был стоном или содроганием, ни даже криком – это был вопль роженицы, не оргазм, а разрешение от бремени, и особенное удовольствие мне доставили ее сдавленные, униженные рыдания позже – вся ее товарищеская дисциплина рассыпалась в прах, ее хрупкое самоощущение, старательно и искусственно взращенное из бессмысленной идеологии, разрушилось. Когда Дженна наконец начала успокаиваться, я проделал с ней это снова, пока не убедился, что вывел ее далеко за ту точку, где она могла бы снова тешить себя даже мимолетным призраком самопознания и вообще самодовольной уверенностью насчет чего-либо в своей жизни. Потом я встал, оделся, вышел из гостиницы, поймал такси и поехал на вокзал.
Когда я сел на поезд, по платформе распространились слухи о смерти старого генерала. Спустившись с Месеты и петляя по Мансанаресу, поезд направился на север, прочь от двигавшегося с юга андалусского дождя, который накануне ночью пронесся по Мадриду; на рассвете я видел на равнинах одетых в черное крестьян, украдкой пробегавших по высоким золотым нивам…
Назад, в Нью-Йорк. Последние дни лета семьдесят шестого года я провел там, бродя по Третьей авеню от своей взятой в субаренду квартирки на Восточной пятой стрит до квартиры на Бонд-стрит, где время от времени ночевал у редактора одного литературного журнала, который каждую ночь состязался на выносливость с бутылкой «Джека Дэниэлса». В проигравших всегда оставался рассвет. Мне было почти двадцать. В тишине своей многолетней немоты я не скопил вещей, кроме одежды на себе да коробки кассет – там были обрывки индонезийских напевов, сюрреалистического бибопа и перестука гамелана [34], саундтреков к документальным фильмам про войну, Сен-Санса, музыки на стаканах с водой, ямайского реггея, полицейских радиосигналов, воя обезьян-ревунов, и все было смешано в единую бесконечную запись и воспроизводилось на жалком магнитофончике на подсевших батарейках… И вдруг по всему Нью-Йорку я начал слышать что-то еще.
Центр города был усеян анклавами панков. Музыкальное средоточие Виллиджа переместилось с Бродвея на площадь Св. Марка, с запада на восток, и обосновалось в одном клубе на углу Бауэри и Бликера, в доме, напоминавшем вывернутую наизнанку воронку от бомбы; но мне не было дела до Тусовки. Мне не было дела до шокирующих причесок и рваной одежды. Мне не было дела до пронзенной плоти. Мне не было дела до пола, залитого мочой, и до эпатажа в темноте, до метаквалона, до кокаина, до шприцев в туалетах за кулисами. Мне не было дела до граффити и до закопченных дочерна коридоров. Мне не было дела до байкеров и наркоманов, вампиров и поп-фанатов, дворовых дадаистов и даже собственно музыкантов, творивших музыку. Мне было глубоко наплевать на дурацкие высказывания, которые выдавались за полемику. Я считал наигранное неистовство Тусовки забавной нелепицей, насколько я вообще о нем думал. Бурлящее месиво тел у ног музыкантов казалось мне утомительным бедламом, насколько я вообще уделял внимание этому явлению. Кроме легкой мерцающей красоты разгула, который устраивала Тусовка, все остальное в ней казалось мне притворством.
Меня там считали чужаком, опускающимся на дно из любопытства, и они были правы… Но я не погружался в их шум, а вылезал из своего безмолвия – а это не одно и то же! Я ставил их в тупик своей навязчивостью, появляясь изо дня в день, неделю за неделей, месяц за месяцем, пока как-то ночью, закончив свое выступление, Максси Мараскино не забрала меня к себе домой. Максси внешне смахивала на Бардо и являлась в Тусовке собственной белокурой секс-богиней, когда не была занята на дневной работе в стрип-баре в верхней части Манхэттена… Мало кто знал, что ей уже тридцать пять. Несколько лет назад она снялась в фильме у скандально известных порнографов Митча Кристиана и Лулу Блю, а еще ходили слухи, что давным-давно, когда ей было семнадцать, она будто бы состояла в «Шангри-Лас» [35], но была исключена из группы еще до того, как они записали свой первый хит, за то, что однажды ночью на студенческом мальчишнике поочередно взяла в рот у всех присутствующих.
Теперь у Максси была квартира с тремя спальнями на пересечении Второй стрит и Второй авеню, известная как Логово Разврата. Квартира была через дорогу от самого популярного наркоманского притона в Нижнем Истсайде и обеспечивала место, где можно было проспаться каждому из местных будущих рок-гениев, который сидел на игле и приползал туда в ломке, пуская слюни. Три часа ночи называли Часом Самоубийств, когда квартира служила проходным двором для людей, угрожающих самоубийством или объявляющих в запредельном героиновом ступоре, что уже его совершили. Перевязанные запястья считались шиком. Я некоторое время пожил в квартире у Максси, где она выделила мне крохотную спаленку с отдельной ванной и окном, выходящим на пустырь и соседний дом, где молодежь выстраивалась на тротуаре в очередь, чтобы получить ежедневную дозу. Там я и валял дурака со своим дерьмовым магнитофончиком, пока в остальных комнатах непрерывным потоком приходили и уходили музыканты, проститутки и стриптизерши.
– Что ты делаешь? – спросила меня Максси, как когда-то спросила меня Дженна, когда в первую же ночь я, в тумане водочных паров, разбудил ее, пытаясь просунуть язык меж ее ног. – Что ты делаешь? – Она прошептала это, хотя в ту ночь в Логове Разврата не было никого, кто бы мог нас услышать. – И зачем?
И я ответил: затем, что мне так хочется.
А, ну в таком случае ладно. Раз это было только затем, что мне так хотелось. Раз это было ради меня, а не ради нее. Раз мне было все равно, хочет она меня или нет. Раз я не ожидал никакой реакции от нее, раз я не пытался возвратить что-то умершее к жизни. Раз я не мог вынести мысли, что не распробовал ее до конца, до последней капли. В таком случае она упадет на подушку, ощутит, как каждая ее клеточка сжимается до самой сердцевины, схватит меня за волосы и будет удерживать всеми силами. В моей любимой песне того времени были такие слова: «Я упал в объятья Венеры Милосской» [36],– как будто я погрузился во вселенную звука, окруженный завесами розовой воды, и ко мне протянулись тонкие белые бестелесные руки самой прекрасной женщины в мире.
Я погрузился в звуковой поток подземного воображения. Девять лет, прошедшие с тех пор, как мама исчезла в бушующих толпах Парижа, теперь пузырящейся пеной поднялись к моим лодыжкам, как тот звук, что поднимался вокруг меня и заглушал мой одиннадцатилетний плач по ней. Отдельный мир существовал в пространстве того момента, того выстрела, и я снова и снова возвращался в ту темноту и тот шум, стоя в дальних углах клубов, на краю расцветающего черного грохота, в то время как вокруг меня нарастало безумие. Наркотиком, который выбрал я – хотя, скорее, он выбрал меня, – оказался дрянной дешевый фиоринал от чудовищных головных болей, которые начали мучить меня примерно в то время. Я запивал его «черными русскими», и он уносил меня в пылающем вихре водки, кофеина и болеутоляющего… Обо мне пошли слухи. Меня возненавидели мужчины Тусовки. Двадцать пять лет спустя они, наверное, по-прежнему меня ненавидят, когда мое имя случайно всплывает в их памяти – если только кокаин лет не опустошил их от снов и не наградил их чувственным запором, настолько, что им не вспомнить меня. Я перецеловал всех девушек. Почувствовав себя между моими зубами, все они замирали, и у них захватывало дыхание. Прежде чем прильнуть к губам их желания, я кончиком языка пробовал пылающий вихрь внутри себя: Поцелуй Хаоса! апокалиптический бред, который я вдыхал в них… И в ответ из них выходила музыка подземного воображения, как с моих магнитофонных пленок, доносились пронзительные гитары, пиратские песни, племенные молитвы пигмеев, фрагменты из «Четырех первокурсников» [37], крики морских коров, вынесенных приливом на берег… И хотя в то время я еще не знал этого, с каждым поцелуем отмечался еще один день в Голубом Календаре последующих лет, каждая женщина, отмеченная Поцелуем Хаоса, становилась днем Апокалиптической Эры, и потому годы спустя, вернувшись в Нью-Йорк, я высматривал там панк-богинь, которых знал в Год Одиннадцатый – 25 июля 1978 года (первый ребенок, родившийся из пробирки), или 2 сентября (первая девушка, убитая в снафф-фильме), или 12 ноября (массовое самоубийство сектантов в Южной Америке, выпивших яд, растворенный в порошковом лимонаде)…