Марина Королёва - Верещагин
Как ни странно, мы продолжали жить вместе, мне и в голову не приходило, что можно просто взять и уйти. Тем более что постепенно я и правда начала привыкать — и к новому дому, куда более скромному, чем наш, и к Математику, и к странностям его мамы. С ней мы скорее подружились, иногда вместе куда-нибудь выходили. Математик выходов не любил, он все вечера проводил в основном на диване. Он даже книг не читал, просто лежал и смотрел в потолок, когда возвращался с кафедры. Когда я спрашивала, что он делает, то получала ожидаемый ответ:
— Думаю. Ты разве не знаешь, что людям надо иногда думать?
Видимо, он этим хотел дать мне понять, что я слишком много ношусь по театрам и консерваториям, слишком много читаю, слишком много говорю. Рядом с ним я всегда чувствовала, что все у меня «слишком».
Нашу жизнь можно было уложить в несколько слов: ничего не происходило. Нет, каждый из нас был занят своими важными, как нам казалось, делами. Математик писал уже докторскую диссертацию. Меня же история с линейной алгеброй навсегда отучила от рискованных экспериментов, поэтому после университета я перво-наперво отмела всё, хоть как-то связанное с математикой. Работать я пошла на телевидение, в тихую литредакцию, самым младшим, самым маленьким редактором. Это было поближе к словам, прав Математик.
Он вообще всегда был прав. «Я прекрасный человек», — говорил он о себе. Возразить ему было нечего. Представьте, в нем не было никаких недостатков! Может ли так быть? Оказалось, может. Дни шли за днями, склеивались в месяцы, потом в годы, а я все никак не могла решить для себя эту теорему. Вот я замужем за прекрасным человеком без недостатков — это дано. Требуется доказать — что? Что я должна быть счастлива. А теорема не решалась, где-то была ошибка по ходу доказательства, но я пока ее не находила. Я была просто несчастна, без всяких доказательств.
Мы возвращались с родственных поминок. Я опять вспомнила наши обои в прихожей, стало грустно. Это был странный дом, дом Профессора и его семьи, не похожий ни на один в моей жизни. Там было темновато, грязновато, но всё, включая стены под картинами, жило и дышало. Нравилось ли мне это дыхание? Не уверена, но само оно уже было жизнью, то есть тем, чего мне так не хватало. Может, мне не хватало музыки, и Профессор об этом просто напомнил? Может, и так. Во всяком случае, я почему-то не стала говорить Математику, что с его братом мы уже сталкивались однажды. Почему? Сама не знаю, во встрече возле училища ничего дурного не было, наоборот, это забавный эпизод, но я предпочла промолчать.
Долго еще после этого вечера у меня было престранное чувство, что в жизни моей что-то стронулось с места, что я уже не совсем здесь, рядом с Математиком, как будто едва заметно дрейфую куда-то на отколовшейся льдине. И как будто вот-вот что-то должно произойти, надо только дождаться, когда вдалеке покажется берег. Поход к Профессору давно забылся, а чувство не проходило.
Впрочем, что там я? Вся страна была как отколовшаяся, а потом и расколовшаяся льдина. Об умершем вожде, который казался вечным, уже никто не вспоминал, как и о двух последующих, кратковременных. Глаза тех, кто, как и я, стоял на плывущих льдинах, не успевали следить за сменой декораций на берегу. Работа в редакции, которая обещала быть неизменной до конца дней, повисла на волоске: Останкино кипело, наполнялось какими-то ларьками и лотками, чего раньше представить было невозможно, а сами прежние редакции распадались, сливались, переформировывались… Я стала подумывать, что буду делать дальше. В останкинском кафетерии познакомилась с ребятами из новостей, там все-таки было поживее, стала забегать к ним.
Только у нас с Математиком ничего не менялось. До его кафедры перемены пока не докатились, это было впереди, и он продолжал писать свою докторскую, а дома обдумывать ее на диване. Мама Математика, которая понимала в математике еще меньше, чем я, благоговела.
— Он занимается настоящей наукой, деточка! — И она снова смотрела на меня значительно, как в случае с племянником-композитором.
Всякий раз, переступая порог дома, я хотела то ли заплакать, то ли закричать, чтобы хоть на минуту нарушить эту бессмысленную летаргию. И всякий раз мне становилось стыдно. Ведь он и правда прекрасный человек, а у меня просто нервы не в порядке.
Я входила, говорила «привет» и готовила ужин.
А потом начался обвал.
Часть IV. Аппассионато
Это был, кажется, предпоследний год империи. Да, точно. Оставалось совсем немного, но даже мне не приходило в голову, что все произойдет так скоро. А ведь мог бы предвидеть, мог бы, тоже мне Профессор. Сколько всего перечитал, передумал, сколько написал — и ведь считал, что это навсегда. Не чуял, что ли, как воздух наполняется острым запахом талого снега с примесью городской грязи и бензина? А зря, это вернейший признак перемен. Но я помнил, как хоронили Сталина, как обнадежила и обманула оттепель при Хрущеве, я много чего помнил, потому и говорил себе: не надо обольщаться, ОНИ здесь навсегда.
Поэтому и перемены в собственной судьбе принимал с удивлением, не больше, без всяких надежд на большее. Нет, в моем доме все было по-прежнему: я, жена, сын, и расстановка сил не менялась. Тут точно никто перемен не хотел, в этом я был уверен. Сам я ненавидел, когда в моем доме что-то меняли, даже мелочи. Крепость не нуждается в перестановках мебели, говорил я себе.
Зато я вернулся в консерваторию. То есть меня туда вернули. Я совсем этого не ждал, но когда мне позвонили из ректората, воспринял звонок на удивление спокойно, как будто иначе и быть не могло.
Прежнего ректора уже не было, в новой ситуации партийность была скорее помехой, и он тихо исчез: как мне сказали, написал заявление по собственному желанию. Я вспомнил его кабинет с тяжелой сталинской мебелью, его вкрадчивость или несгибаемость — смотря с кем, смотря когда. Вряд ли его желание было таким уж собственным, подумал я. Но что мне было до этого?
Я с изумлением узнал, что новый ректор — мой ученик, из самого первого моего выпуска. «Хороший мальчик», — пожал я плечами в ответ на вопрос жены, каков он. Конечно, он был для меня мальчиком. Так вот он-то и позвал меня обратно. Меня соединила с ним секретарша — тоже новая, конечно:
— Профессор, дорогой мой, возвращайтесь. Очень нужны, правда! — голос звучал искренне.
Я и не думал возражать. Я скучал по консе и студентам. Конечно, все это время я писал, и много. Заказы не в счет, хотя мне и за них не стыдно, но я написал несколько симфоний, ораторию, хоры, еще всякую мелочь… Меня вдруг начали играть — потихоньку, помаленьку, но начали. Исполнители, которые выросли из моих учеников, тащили меня (то есть мою музыку) в свои концерты. Казалось бы, чего еще хотеть?
«Верещагин». Кончерто гроссо сидел во мне крепкой занозой, он был моим наваждением, моим нерожденным ребенком — ребенком, который перестал развиваться в утробе. О, как я хотел, чтобы он появился на свет, как я хотел его написать! Как будто после этого вся моя жизнь стала бы другой. И ведь я знал, что не станет, мало ли концертов я написал за свою жизнь, а всякий раз одно и то же: пока не допишешь, не отпустит, как будто кто стоит над тобой, как учитель во время контрольной. А ты не знаешь, что писать, чувствуешь всем своим телом тяжелое учительское присутствие и ждешь, когда же звонок, чтобы броситься к двери.
Я даже стал подумывать, не откопать ли Кончерто гроссо, времена-то менялись, журналы вовсю публиковали книги, за которые недавно можно было получить приличный срок. Еще немного подумал, прикинул — и поехал на дачу. Была ранняя весна, но снег в этом году быстро стаял, оставались совсем небольшие островки. Я открыл сарай, там у меня справа была лопатка, вроде саперной, небольшая, но мощная, острая. Я прикинул место, примерился… В последний момент меня охватила паника: я представил, что будет, если история с «Верещагиным», когда книга исчезла бесследно, повторится. По спине пробежал холодок. Начал копать. Я сам не ожидал: портфель возник почти сразу, как будто ждал меня и сам уже двигался навстречу. Ф-фу, выдохнул я. Стряхнул с него землю, потом снял перчатки, расстегнул замок, вынул рукопись в целлофане. Цела. Совершенно цела, слава богу!
В электричке я, ни на кого не обращая внимания, перебирал листы своего Кончерто, вспоминал, разве что не напевал вслух. А может, и напевал, люди на соседней скамейке смотрели на меня явно как на пьяного. Седой старик с длинными волосами, в очках, ворошит большие страницы, исписанные нотными знаками, бормочет что-то, раскачивается… Но я привык, меня на улицах частенько принимали то за пьяного, то за сумасшедшего. В России это не зазорно — ни то ни другое. В крайнем случае могут обобрать, но до этого ни разу не доходило.
Дома я отогрелся своим «пойлом», в которое влил изрядно коньяку, бегло поздоровался со своими и поскорее ушел к себе. Быстро сдвинул с крышки рояля все, что там лежало, — быстрее, быстрее, как будто за мной кто гнался! — и взял первые аккорды… Я припоминал, шел по своим же следам, вглядывался, узнавал, и с каждым новым аккордом все яснее понимал: я написал шедевр, да, черт возьми, настоящий шедевр. Но если бы я его написал, вот в чем дело! Это был недописанный, а значит, и ненаписанный шедевр. Кого интересует часть? Никого. Я по-настоящему разозлился. Я должен его дописать, этот Кончерто гроссо, должен, должен!