Колум Маккэнн - Танцовщик
Несколько часов я просидела у окна, глядя на улицу. Вернулся Иосиф, галстук на нем сидел криво.
— Придет, никуда не денется, — сказал он.
Иосиф поел, покряхтел и лег спать, а я вдруг представилась себе какой-то фарфоровой посудиной — блюдцем без чашки, что ли, или крышкой от чайничка, красивой и бесполезной.
Я походила по комнате — двенадцать шагов от окна до двери, шесть в поперечном направлении. Приближался срок сдачи переводных стихов, но у меня не было ни сил, ни желания возиться с ними. Я, как маньячка, разглядывала себя в зеркале, так и этак поворачивая лицо. И острое чувство: что-то неладно — овладело мной. Никто из нас, думала я, не становится умнее, чище, долговечнее. Мне казалось, что молодость, принадлежавшая мне, пролетела. Как грустно! Как прискорбно! Как нелепо! Я пощипала щеки, чтобы вернуть на них краску, натянула плащ, спустилась по смрадной лестнице и стала бродить по двору, слушая звуки, доносившиеся из соседских квартир, — смех, ругань, редкие ноты, которые кто-то брал на пианино.
Стояла пора белых ночей — полуночное светло-синее небо, ни луны, ни звезд, лишь несколько отбившихся от своей компании облачков. Отец написал мне однажды, что звезды бездоннее темноты вокруг них, и я едва ли не час обдумывала, расхаживая по двору, эти слова, пока в тенях арочного прохода не обозначилась человеческая фигура.
Никакого искусства в поступи Руди я не обнаружила. Он еле волок ноги, сутулился. Да и вообще казался сошедшим с карикатуры: обвязанный веревкой чемодан, клочья волос, торчавшие под самыми разными углами и из-под вельветовой шляпы. Очень худой, что лишь подчеркивалось его скулами, — впрочем, когда он приблизился, я увидела: глаза у него далеко не простые и синие.
— Где ты был? — спросила я.
— Знакомство с вами — честь для меня, — ответил он и протянул мне руку.
— Я тебя весь день дожидаюсь.
— О, — произнес он и склонил голову набок, вглядываясь чуть искоса в мое лицо, словно пытаясь понять, насколько я сурова. — Я приехал утренним поездом, — сказал он. — Наверное, вы проглядели меня на вокзале.
— И ты не видел, как я махала шляпой?
— Нет.
Я понимала, что это вранье, да еще и неумелое, но цепляться к нему не стала. Руди нервно переминался с ноги на ногу, и я спросила, чем он занимался весь день.
— По Эрмитажу ходил, — ответил он.
— Зачем?
— Смотрел картины. Ваша мама говорит, что танцовщик должен быть и художником тоже.
— Вот как?
— Да.
— И что еще она тебе говорила?
— Что неплохо быть также и музыкантом.
— А о том, что танцовщик должен уметь правильно рассчитывать время, она не упоминала?
Он пожал плечами и спросил:
— У вас есть пианино?
Глаза его на миг стали озорными, и я с трудом сдержала улыбку.
— Нет, — ответила я.
И тут с четвертого этажа к нам приплыла еще одна нота, а следом кто-то заиграл Бетховена, и очень хорошо заиграл. Лицо Руди посветлело, он сказал, что, может быть, ему удастся познакомиться с хозяином этого инструмента, добиться, чтобы тот позволил ему заниматься музыкой.
— Не думаю, — ответила я.
По лестнице он, несмотря на чемодан, поднимался, перепрыгивая через ступеньки. В комнате я усадила его за стол и поставила перед ним успевший остыть ужин.
— Вы готовите лучше, чем ваша мама, — сказал он, попробовав еду.
Я налила себе вина и тоже присела за стол. Руди одарил меня быстрой улыбкой и занялся едой.
— Так ты хочешь стать артистом балета? — спросила я.
— Я хочу научиться танцевать лучше, чем сейчас, — ответил он. И сковырнул ногтем большого пальца налипший на зуб кусочек капустного листа.
Он казался таким юным, полным жизни, наивным. Когда края его губ приподнимались в улыбке, лицо Руди почему-то становилось печальным, хотя никакой печали в этом юноше не ощущалось. Чем дольше я вглядывалась в него, тем более необычными представлялись мне его глаза — огромные, диковатые, они казались самостоятельными существами, которые едва ли не случайно поселились на лице и сейчас обшаривали комнату. Вот они зацепились за мои пластинки, и Руди попросил поставить Баха. Я поставила, негромко, и, пока он ел, музыка словно проливалась сквозь него.
— Спать будешь на кушетке, — сказала я. — Завтра утром познакомишься с моим мужем. Он рано поднимается.
Руди встал, зевнул, потянулся и подошел к кушетке, оставив на столе грязную тарелку. Я отвернулась, но видела в зеркале, как он разделся до майки и трусов, лег, до подбородка натянул на себя одеяло.
— Мне он понравился, — сказал Руди.
— Кто?
— Город. Понравился.
— Чем же?
— «О, не верьте этому Невскому проспекту! Все обман, всё мечта, всё не то, чем кажется!» — процитировал он Гоголя, немало меня удивив.
А затем сцепил под затылком ладони, набрал полную грудь воздуха и выдохнул его — протяжно и счастливо. Я допила вино и вдруг, дура дурой, пустила слезу. Руди это смутило, он повернулся лицом к стене.
Я смотрела на него, спящего.
И думала о моих родителях, о наших редких встречах. Вдвоем они производили впечатление комичное — отец был лишь ненамного выше мамы и почти так же узок в плечах. Седоусый, он носил старомодные рубашки с запонками и коротковатые, не закрывавшие лодыжек брюки. Годы, проведенные в лагерях, тяжело дались его телу; в Сибири отцу пришлось, чтобы остановить гангрену, отрубить себе топором палец на ноге, отчего он теперь прихрамывал. На самом деле потеря пальца спасла ему жизнь: в лагерной больнице он познакомился с врачом, который был также и стихотворцем, они тайком делились строками старых поэтов, и врач, дорожа отцом, не позволил ему умереть. В лагерях отец славился способностью, однажды услышав стихотворение, запомнить его наизусть, и, даже выйдя на свободу, он помнил то, что другой человек постарался бы поскорее забыть. Пережитое наделило его болезнью сердца, да и нога доставляла немало неприятностей. Но даже терзаемый ужасной бессонницей, он сохранял дерзкую веселость, словно говорившую: «Меня вам не сломить». Мама тоже сумела сохранить в те трудные годы красоту, оставшись подтянутой, как и положено балерине, с собранными в тугой узел волосами, с яркими и живыми глазами. Они относились друг к дружке с огромным уважением, мои родители, — и даже в их преклонном возрасте гуляли, держась за руки.
Я смотрела на раскинувшегося по кушетке Руди и думала, что он стал теперь их общей тайной. Но ревности не испытывала. Наверное, все мы в конце концов понимаем после долгих поисков: по-настоящему каждый человек принадлежит только себе.
Так я до утра и не уснула. Срок сдачи работы в Институт перевода по-прежнему беспокоил меня, три доставшиеся мне испанские сестины были настолько сложны, что я сомневалась в своей способности передать их изящество. После завтрака я прошлась вдоль реки, села на трамвай и повезла мою жалость к себе за город, в место, которое полюбила еще в детстве. Странное место, где река словно отрывается от земли, — обман зрения, конечно, но кажется, будто она течет там вверх. Муравчатый берег был усыпан полевыми цветами, три ивы склонялись над рекой. Всю жизнь мне нравилось ощущение, которое возникает, когда стоишь в воде полностью одетой. Вот и теперь я по бедра зашла в реку, постояла, а потом прилегла, чтобы обсохнуть под солнышком, на траву. Понемногу одно из стихотворений стало складываться у меня в голове, шесть слов сами собой забрели в нее, будто привороженные. «Верный», «мертвый», «свеча», «безмолвие», «полуночник» и «свечение». Добившись кое-какого успеха, я закрыла тетрадку, разделась до белья и поплавала.
Если честно, я в то время была еще привлекательной женщиной с унаследованными от матери телом, темными волосами, бледной кожей и со светлыми глазами отца.
У реки я осталась допоздна, а когда вернулась домой друзья мои уже сидели вокруг приоконного стола и чинно беседовали на усвоенном нами осмотрительном языке. Так уж у нас повелось — по понедельничным вечерам здесь собиралась компания ученых-естественников и лингвистов, с которыми я подружилась еще в университетские времена. «Салоном» наши встречи назвать было нельзя (меня это слово раздражало явственным душком буржуазности), просто мы испытывали, сходясь, облегчение — сигареты и водка, философия, матерщина и недомолвки. Лариса была профессором французской литературы. Сергей — ботаником. Надя — переводчицей. Петр, по-дилетантски занимавшийся философией науки, любил разглагольствовать о Гейзенберге и изначальной неопределенности наших жизней, — он был краснолицым занудой, способным, впрочем, сделать вечер интересным. Я питала невнятную влюбленность еще в одного Иосифа, высокого светловолосого лингвиста, переходившего, напиваясь, на греческий язык. Муж мой в этих посиделках участия не принимал, он вечно задерживался в своем университетском кабинете до позднего часа.