Владимир Маканин - Отставший
Я кое-как сдал зимнюю сессию. (Да, да, я принесу повесть в отдел прозы и, будучи твердо, максималистски настроенным, скажу, что хочу, чтобы ее прочел Александр Трифонович, я слышал, что он сам читает начинающих. Мол, знаю, что он очень занят, но готов сколько надо ждать.)
Как всякий начинающий литератор, торопящийся принести первую повесть в журнал, я полагал, что повесть моя непременно неплоха, и что даже очень неплоха, и что ее поймут, оценят, напечатают — и вот уже я, имярек, буду причастен к сонму имен тогдашних авторов «Нового мира». Я не знал иерархии тех имен, не знал, кто побольше и кто поменьше — сияние имен было равным, равно прекрасным! И потому без каких бы то ни было разделений и оговорок я представлял себе, что буду причастен к миру имен Яшина, Овечкина, Эренбурга, Семина, Шукшина, Тендрякова, Абрамова[1] и других, притом что неназванность других не является ничуть их умалением, а лишь известной невозможностью всех назвать. Мир имен был огромен; мир был един.
Но это же немыслимо, это же бред! — говорил себе я, совсем молодой человек, только-только начинающий, — это же немыслимо, это же какое счастье!.. Но почему же немыслимо, но почему же бред, говорил себе я, совсем молодой человек, написавший первую повесть; напротив, именно так и бывает, и судьба литературная — это судьба, и начинаются же с чего-то причастность и приход.
Именно в те дни я заказал как-то разговор с отцом и долго рассказывал по междугородному телефону о новомировской прозе и о смелом, бескомпромиссном искусстве вообще, так что отец, крепкий тогда, сильный, умеющий посмеяться, спросил: «Ты что, звонишь бесплатно?» И помню, как возмущенно я ему возразил: «Батя, неужели мы о деньгах?..»
Повесть завершалась, писались последние страницы. Ночью я уходил вон из общежития: не мог спать. Я бродил по аллее молодых топольков (сейчас это чудовищные деревья-шпили, прокалывающие небо и невыносимо забивающие шоссе и всю округу пухом) — я бродил усталый, переполненный и мысленно разговаривал с Лерой, жаловался, корил ее в неверности и тут же ей говорил, что это ты, ты, ты дала мне силы написать повесть, ведь я по-новому увидел свои горы, свою Безымянку, свой шиповник — ведь теперь только я узнал, что я любил.
Я беседовал с ней, рассказывал о том, как помалу пишется повесть, как спешит с горы на гору за артелью старателей чуящий подросток, и Лера мне отвечала, та Лера, прежняя, отвечала мне — да, милый, да, да.
Я спешил с повестью и словно бы предчувствовал, что журналу «Новый мир» в прежнем его качестве оставалось существовать совсем недолго. Не стану ни нагнетать, ни даже удваивать ощущение, рассказывая о тех событиях, моя задача проще, камернее, но все же скажу о том чувстве растерянности и подавленности (довольно типичном для восторженного молодого человека тех лет), которое я испытал, когда принес наконец повесть в «Новый мир» и узнал, что Твардовского там уже нет. «Как нет?.. Но он же был». «Вот именно», — ответили мне. Объяснили — и тогда я ушел, держа папку с повестью в руках, я и не подумал ее там оставить. Ощущение потери мигом сомкнулось с потерей Леры, боль стала острой, личной — и вот я шел, шел, шел, а потом, пройдя переулок и повернув, возле какой-то урны стал рвать первую свою повесть; я был в возрасте, когда повести сжигают или когда их рвут прямо на улице, а она плохо рвалась, руки ли вдруг ослабели или бумага была жесткой, — и тогда я просто ее выбросил.
6
Набегавшийся по горам за день, он только-только прилег у ручья поспать. Он развел костер, прилег, он не успел даже сна увидеть, как из-за пригорка повыскакивали люди, какие-то чужие артельщики, — со сна он не разбирал, не различал их бородатых лиц, но только видел, что чужие. Леша испугался, но на этот раз его не покалечили и даже не побили, он был им не нужен — им было нужно место, на котором он спал. Схватили, отбросили его в сторону. И стали копать, копать, мыть, намывать песок. Развели большие костры, спешили. Леша сначала стоял в сторонке, дрожал от холода. А потом лег меж двух их костров и заснул; спереди костер и со спины костер — было тепло. Тянуло его тут спать, не отпускало!
Они копали, дробили, мыли, а он спал. Скоро они сместились, и его вновь прогнали. Пошел! Пошел!.. Не мешай работать!
Баба сквозь сон расслышала, как он ткнулся туда-сюда, потом к ней прижался, такой зазябший, — она положила его голову себе на грудь, приласкивала рукой: «Спи, спи...» — он дрожал телом, бился, никак не утихал. Такой ведь глупый, убогий, так что, давая тепло ему и приласкивая, она, как бывало с ней ночью, хотела из жалости уж дать все, но он сторонился, не понимал, его продолжал бить озноб, на миг он размякал, теплел, но опять стыл, и тогда она уже крепче держала его за плечи, прижимая, и наконец почувствовала его, ну то-то, милый, получи удовольствие, жалкий мой и маленький, забитый всеми, гонимый, всегда полуголодный; она стала его подкачивать, прижимая к себе ладонями и придавая ему качем побольше силы, хотя глаза его были закрыты и сам он не понимал; однако от минуты к минуте удовольствие ее разрасталось, ей хотелось вскрикивать — она слабо ойкнула и тут же зажала себе рот, господи, прости, вокруг все спали, было тихо, не услышали ничего, но нечаянное удовольствие ее никак не кончалось, притом что сам Леша не просыпался. А ей сладко делалось и невыносимо, такой юненький, подросток, и надо ж, такой взрослый, она уж и не знала, что поделать, стала тихо хрипеть голосом, так и этак сдавливая себе горло (это было удобно, потому что ее размеренный хрип сливался более или менее с храпом окружающих), она еще и подумала, что как это удобно и как ловко она тем самым спряталась, замаскировалась, как вдруг помимо воли она закричала, вскрикнула, затрубила так, что все они, сонные, спящие, повскакивали с мест. К счастью, она успела Лешу оттолкнуть, во всяком случае, придать какой-то чуть иной смысл их ночному объятию. Но все равно пробужденные кричали: «Ополоумела, что ли — орешь среди ночи!» И бородатый Егор Федяич, который спал в шаге от нее, стал кричать: «Ты что это к бабе лезешь?» — и ударил Лешу, а она уже вопила на Федяича:
— Да убогий он!.. Да зазяб он!
На Лешу, съежившегося и оказавшегося вне тепла, и точно нашла прежняя зябкая дрожь, он стучал зубами, весь трясся. При этом глаза его были закрыты, он спал, он так и не проснулся.
Солнце уже припекало.
— Вот! — крикнул им Егор Федяич, главный человек в артели, которого все они хочешь не хочешь уважали.
Загалдели, обступили его возле ручья. Она (из шалаша) лишь на миг увидела еще раз его поседевшую голову. И кривую напряженную улыбку.
Подручный лил воду на промывочный ковш ведро за ведром.
— Еще вот! — выкрикнул Егор Федяич.
И все тут же зашумели, заговорили — да, убедил, да, да, такой уж, мол, ты удачливый, Федяич!
Она слышала, как Егор Федяич торжественно им сказал: «Ну — теперь работать!..» — и, смолкая, все стали расставляться по ручью по своим местам, кто к песку, кто к воде. Подручный споласкивал песок деревянной лопаточкой. Из образовавшейся ямы песок вычерпывали теперь бадьей, подтягивая ее на веревке. Егор Федяич подошел к первому, счастливому ковшу. Стоял с минуту и глядел на небо. А на поясе у него уже болтался кисет, похожий на махорочный, но только тяжело, богато покачивался — темный, влажный от старательского пота, большой такой кисет, полный мокрого желтого крупитчатого песка.
— Ух! — сказал Егор Федяич и вытер пот, а сам все глядел на небо, довольный и благодарный.
Покурил...
И опять они там неостановочно шумели песком — грохотали. Баба оглянулась на Лешу-маленького. Он так и спал возле шалаша. Набегавшийся ночью, он никак не просыпался, не мог подняться со своего золотого места. Угнездился прямо на земле, вот ведь убогий, без матери, без дома — как-то он кончит жизнь!.. Она позвала негромко: «Леш — может, поешь, а?» — но он не слышал.
У бабы было монастырское зелье, дававшее долгую жизнь и прогонявшее худобу. Она поколебалась: она как бы оторвала от себя и вот, пошептав, с молитвой влила ему в рот глотка на два, но сонный, он кашлянул, дорогая жидкость выскочила изо рта и текла ручейком, стекала по щеке во впадину на его груди. Еще попыталась — и опять никак. Ей стало жаль зелья, и, припав, она громко втянула ртом капли из впадинки на груди вместе с воздухом — сглотнула разом.
Когда она сварила к вечеру кашу, Леша еще не проснулся, но уже начал маяться своей каждодневной дурью: вдруг просыпался в испуге. А баба как раз подбросила в костер и вернулась к шалашу.
Леша вскочил весь встрепанный:
— Не ушли еще? не ушли?.. Не отстал я?
— Не отстал! — твердо сказала она.
— Ночь?.. Утро?.. Не отстал я?
— Да день, день еще. Спи... Да вон же мужики наши — золотишко моют. А ты спи.
И, покачав головой, баба вновь вздохнула: вот несчастный...
Но через какое-то время он опять вскочил:
— Не отстал?
— А ну, ляг! наказание чертово! я тебе сейчас как по башке дам!