Валерий Попов - Иногда промелькнет
Но было ли это ощущение полёта, если бы мы десятилетия до этого не ползали? Не знаю. Но такого ликования больше не было никогда!
Ведь как мы жили до того? Мы были не просто слушателями — мы были соавторами прошедших лет. Помню — мы идём с нашим вождём Юрой Петровым в толпе демонстрантов и поём — вместе со всеми — но своё — чуть заметно переглядываясь, понижая голос, чтобы слышали только мы:
Дорогая вторая столица,
Дорогой, дорогой Ленинград!
Это казалось нам действием, риском, самостоятельным творчеством!
Вот — на такие вещи, которые казались нам раньше отчаянными, уходило наше волнение, наша смелость, наша молодая любовь.
Какими мы вышли из этого? Не скажу, чтобы негодяями… Но, помню, в школе я был очень удивлён, когда узнал, что в суде бывает ещё и адвокат… странно и дико: если человек преступник — зачем его защищать?
Помню, как был я потрясён и убит, когда однажды, вернувшись поздно с матерью из гостей, отец присел в темноте на мою кровать — и я вдруг почувствовал, что от него пахнет вином… Это показалось мне крушением всего… отец, отец! Я не смог даже выговорить «Спокойной ночи», и отец с обидой ушёл.
Многое, к чему мы потом привыкли, казалось тогда нетерпимым и невозможным. А многое, от чего мы теперь содрогаемся, звенело в песнях…
4. Одежды
И одежды наши, ясное дело, создавались эпохой.
Первый свой наряд я, естественно, не помню. Видел один из первых своих нарядов на фото — я сижу во всём бело-кружевном на столе, подвернув пухленькую ножку к фотографу — на подошве чётко вдавлена цифра 15. Взгляд задумчивый, но решительный, тяжёлый. Глаза косят.
Сижу я на том самом столе, на котором, говорят, меня впервые развернули, принеся из роддома.
Обидно, наверно, когда тебя в последний раз кладут на тот же самый стол, на который клали в первый. Что же тогда наша жизнь?
Потом является из тьмы другой мой наряд — уже отмеченный восхищением окружающих… Красные широкие шаровары, которые сшила мне мама из каких-то подручных материалов, были небывалой яркости и ширины. Ещё в ансамбль входил маленький стульчик — его я неотступно носил с собой в левой руке, а в правой была бутылочка с соской… Так я брёл не спеша по той далёкой, довоенной, ныне не существующей пыли, 76 и время от времени основательно ставил стул, капитально усаживался и решительно прикладывался к соске. Видимо, я уже в те далёкие годы любил комфорт.
От вещей этих не осталось и тлена — так это было давно. Странная штука жизнь: начало и конец её непонятны — впрочем, и середина тоже.
От стульчика осталось лишь воспоминание: мы переезжаем на возу за город — и вдруг спохватываемся, что стульчик исчез. Воз останавливается, отец возвращается на некоторое расстояние — и приходит обратно с пустыми руками.
— Отстал… где-то сзади, наверно, бежит, догоняет! — улыбается отец.
Помню это мгновение, огромное светлое дерево, поднимающееся рядом.
Потом был долгий пробел… многое помню, но не помню, во что был одет… шёл возраст, когда одежда несущественна.
Пожалуй, самый первый напряжённый вопрос, связанный с одеждой, касался, как ни странно, проблемы пионерского галстука — этого символа как бы всеобщего равенства и бескорыстия… Ан нет! Видимо, и мы как-то чётко уже были подготовлены к напрягу, накалены, как-то очень всё сразу и чётко разделилось: сатиновый ты галстук носишь — али шёлковый? Сатиновый был шершавый, косо вырезанный, после стирки блёклый, со скатанными комочками… Шёлковый был ярко-алый, переливающийся искорками, не тускнеющий и не мнущийся… хотелось невольно выкрикнуть: вот это пионер! Да и рубашка под ним почему-то всегда была ярко-белая, выглаженная — не то что под сатиновым. Как бы сразу получалось, что обладатели шёлковых галстуков более пионеры, чем прочие — и как ни странно, это решительно улучшало и их судьбы, и официальное отношение к ним.
Сатиновые же при первой возможности злобно срывались с шеи, как удавки, как знак твоего проклятья на всю жизнь! Наверное, были и такие, что с достоинством носили и эти галстуки — наверное, были, всего не упомнишь. Тем не менее — именно с них началось чёткое разделение… до этого все годы ходили, как попало… Наибольшее распространение тогда имели так называемые вельветки — сшитые бабушками или мамами куртки на молнии, желательно из вельвета (форму ещё пока не ввели). Наверное, уже и тут были разделения — был вельвет мягкий, переливающийся, и грубый, крупный, дерущий, словно наждак… Свою же вельветку, из переливающегося тёмно-зелёного вельвета, я очень любил и гордился ею — бывают сны-запахи — приходит её горьковатый химический запах. С ней связано и первое ощущение того, что одежда — это роскошь, помню небрежно-щёгольское, как бы в задумчивости, быстрое разведение и сведение молнии.
Я пишу не картину эпохи — фиксирую лишь вспышки-воспоминания. Они, конечно, не дают полной картины эпохи, да такой и не может, наверное, быть — но эти вспышки памяти почему-то очень ярки!
Помню, как на уроке рисования наша хромая, в выпуклых очках, восторженная учительница вдруг воскликнула, всплеснув руками:
— Ученик Шаренков! Встань, пожалуйста, к стене!
Мрачный, злой, запутавшийся в двойках, воспринимающий наказания как закономерную несправедливость, Шаренков угрюмо поднялся, подошёл к стене в конце прохода и уткнулся в неё носом.
— Нет же! Повернись к нам лицом! — радостно, даря ему свободу и справедливость, воскликнула учительница.
Шаренков — маленький, взъерошенный, скуластый, медленно повернулся.
— Смотрите, какое красивое сочетание его курточка даёт с цветом стены! — восхитилась она.
Мы насмешливо обернулись… Коричневая его курточка на фоне «слоновой кости» стены словно изменила цвет, засветилась. На улице было тёмно-серо, окна были замазаны тьмой — а тут вдруг, непонятно откуда взявшись, горели два цвета!
Один только Шаренков не видел этого, его обычная обида перекосила лицо — но тут же были и волнение, и растерянность… обычное туповато-злобное движение его челюсти справа-налево замедлилось, лицо слегка отмякло. Может — это был первый, а может, и последний раз в его жизни, когда бытие его стало художественным. Повлияло ли это на дальнейшую его жизнь? Помнит ли он сейчас, через более чем четыре десятилетия, этот момент — или я последний на земле, кто это видит?
Главное, что отдельно от стены его курточка выглядела грубой, цвета дурацкого, видимо, женского… могло ли одно это мгновение победить остальные? Жизнь дала и ему возможность просиять — но неужели всего лишь раз?
Отдельно стоит другое воспоминание, связанное с одеждой — и ещё с чем-то, волнующим. В Пушкине, в каникулы мы соединились, благодаря знакомству родителей с моим ровесником Сашей Никольским — темноглазым, кудрявым, вздрагивающе-испуганным. Как понял я из его отрывочных фраз — его отношения с классом были ещё хуже, чем у меня, и 79 имели характер открытой войны, а точнее — побоища, чего мне, благодаря полной моей отрешённости, удалось избежать. На даче, на тихой улице за Московскими воротами Саша отходил, успокаивался, отдыхал, начинал понемножку делать то, чего хотелось именно ему. Я, всегда отдающий лидерство другому, даже такому скромному и забитому, как он, ему не мешал, он мог делать, что хотел — я с бодрой застывшей улыбкой следовал за ним. Для меня это тоже был летний подарок — ровесник, который не орёт и не дерётся, не заставляет делать то, что полагается, что делают «все настоящие парни». Любимым и, пожалуй, единственным увлечением моего друга было — «мочить трусы». С удивлением и недоумением вспоминаю это — куда это отнести, как квалифицировать? Понятия не имею!
Он раздевался до трусов — трусы были тогда у всех длинные, тёмно-серые, сатиновые — и заходил в пруд — тот пруд, что за Московскими воротами у ограды делянок Всесоюзного института растениеводства, где трудились мои родители. Странный Саша (а может — все мы странные, если дадим себе волю) медленно шёл в воду — слизь на дне скользила, поднимались и лопались в тёмной торфяной воде светлые пузыри. Саша, двигаясь всё медленнее, затаив дыхание, заходил в пруд ровно настолько, чтобы нижний край его трусов был абсолютно вровень с поверхностью воды — и в то же время — не касался бы её! Он стоял в счастливом оцепенении, словно скульптор, создавший шедевр — приближение даже миллиметровой волны, неизбежной даже и в таком тихом водоёме, как этот, заставляло его с восторженно-испуганным криком слегка отскакивать, но как можно ближе… чтобы вот-вот!.. Занятие это было для него несравнимым ни с чем — по крайней мере, в те годы, — не знаю, чем он увлекается сейчас. Ранним утром, когда лежали на мокром песке тихие тени от сирени, он заходил за мной с таинственным видом, и я, покорно и даже преувеличенно копируя его таинственность, ничего не говоря — разве можно об этом говорить? — следовал за ним. Мы подходили к тихому утреннему пруду, молча раздевались — и я, как настоящий друг, шёл в воду рядом с ним, но слегка отставая, моя неквалифицированная неточность могла испортить всё таинство — я это понимал. Категорически запретным — и потому особенно сладким для него — было нарушение правил — замочение трусов, благодаря непредвиденной игре стихий, на сантиметр или полтора… Сколько волнений, вскриков было тогда!