Эдмунд Уайт - История одного мальчика
Я решил, что не буду спать всю ночь, но на тот случай, если вдруг задремлю, поставил будильник. Несколько часов я пролежал в темноте, и слушая, как лают в долине собаки. Перед тем, как навсегда покинуть дом, я мысленно прошелся по нему на цыпочках, отдавая должное его предметам роскоши: полкам, уставленным связками одинаковых жестянок (отец все заказывал оптом); шкафу для белья, доверху забитому отутюженными, хотя и испещренными табачными пятнышками простынями; моей личной ванной комнате с ее шкафом, битком набитым мылом, мочалками, бумажными салфетками, полотенцами для тела и для рук; изящной спирали передней лестницы, ведущей вниз, в гостиную с ее мягкими коврами, абажурами и прелестным зеркалом, окаймленным изразцами, на которых кто-то робкой кистью изобразил комнатных собачек всех пород. Этот дом, где я всегда чувствовал себя чужим, стал отныне чужим и мне, и взамен столь четко спланированного за меня будущего — колледж, карьера, жена и белый дом в тени зеленеющих деревьев — впереди была лишь нескончаемая беготня по ресторану, по маршруту, понятному, как пометки мелом на полу, указания, куда ставить ноги в танго, линии, которые сливаются в одну, расходятся и сходятся, расходятся и сходятся… Мне приснилось, будто отец умер, а я отказался его поцеловать, хотя потом он уже усаживал меня к себе на колени — нескладного, намазавшегося кремом от прыщей подростка, с которым все почему-то нянчились, как с больным ребенком.
Когда я заткнул будильник, меня охватил страх. Я буду голодать! Комната в пансионе с туалетом в конце коридора, кровь на линолеуме, Христос на хромолитографии, цветы из гофрированной бумаги — я оделся и положил в свою спортивную сумку пузырек пергидроля и две смены белья. Лег ли спать отец? Не залает ли пес, когда я попытаюсь мимо него проскользнуть? И придет ли на угол тот человек? Да, комната в пансионе, негритянская музыка по соседскому радио, вопль кокетки… Идя по аллее, я ощущал на себе пустой взгляд окон отцовского дома и почти надеялся, что откроется вечно закрытая парадная дверь и отец позовет меня домой.
Я стоял на углу, в условленном месте. Пошел моросящий дождь, но, несмотря на это, мимо проползла поливальная машина, забрызгавшая улицу еще более темной, скользкой мглой. Птиц не было видно, но я слышал, как они подтверждают наступление нового дня. Пробежала собака без ошейника и без хозяина. Две тучные служанки поднимались по склону холма, то и дело останавливаясь перевести дух. Одна, лоснящаяся, иссиня-черная толстуха в расписанном цветами тюрбане и с лиловым зонтиком с белой пластмассовой ручкой, хмурилась и что-то тараторила, однако слова ее явно производили комический эффект, поскольку ее спутница безостановочно хохотала.
Куранты католической школы, скрывавшейся за мокрыми деревьями на другой стороне улицы, пробили четверть часа, потом полчаса. Мимо ехало все больше и больше машин. Я внимательно изучал каждого водителя — неужели мой приятель проспал? Молочник. Хлебный фургон. Проклятый горец. Проехал автобус с одним-единственным пассажиром. Без четверти семь. Его все не было.
Когда я вечером увидел его на площади, он помахал мне рукой и подошел поболтать. По его непринужденной манере держаться я мгновенно понял, что он меня одурачил и я ничего не могу поделать. Кому я мог на него пожаловаться? Подобно героинщику или коммунисту, я был вне закона — вне закона, зато заодно с ним, с этим человеком.
Мы уселись рядышком на той же скамейке. Раздался залп из неисправного глушителя, и сидевшие на руке фонтанной статуи воркующие скворцы вспорхнули и улетели, забыв лишь металлического голубя. Я снял галстук, свернул его и сунул в карман. Поскольку я не выразил никакого недовольства по поводу того, что меня предали, мой приятель сказал:
— Видишь вон тех парней?
— Да.
— Могу устроить одного за восемь зелененьких.
Он дал мне время обмозговать его слова. Да, подумал я, можно привести кого-нибудь в одну из тех маленьких дешевых гостиниц.
— Которого ты хочешь? Выбирай, — сказал он.
— Блондина.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Пока мне не исполнилось семь, мы с сестрой и родителями жили в доме, построенном в стиле эпохи Тюдоров, в самом конце одной из узких улочек того города, где отец остался после развода. Наш дом, вместе с тремя другими, образовывал засаженный деревьями, почти сельский анклав, расположившийся посреди бедняцкого района. Мне всегда было нелегко соотносить наши владения с внешним миром. Помню, как я удивился в тот день, когда забрел за низину позади нашего дома, поднялся на дальний пригорок, раздвинул ветки — и вдруг увидел четырехрядную магистраль, по которой совершил несчетное количество поездок, даже не подозревая, что она проходит так близко к нашим владениям. Да к тому же еще и сзади! Для меня весь город располагался перед нашими воротами, в грязной, суетной прихожей. Я спросил об этом у сестры. Она была на четыре года старше, умела читать, ходила в школу и знала все на свете.
— Конечно, дуралей, — сказала она. — Разумеется, она за домом. Где же еще, по-твоему? — Она покрутила пальцем у виска и добавила: — Чокнутый!
Она принялась бубнить что-то о „дуралеях“. Я зажал уши ладонями и в слезах убежал домой.
В женской школе мисс Лотон у сестры появились подруги, которые иногда приходили к ней поиграть. Все они были членами клуба, основанного сестрой. Она была старостой. Ее успех в качестве лидера объяснялся, скорее всего, той методичностью, с которой она вынашивала свои замыслы: такой не по годам зрелый подход постепенно вносил упорядоченность в планы, казавшиеся на первый взгляд безумными и невразумительными.
Как-то раз она велела всем девчонкам своей группы украсть у отцов по ремню и назавтра принести их с собой. Конечно, каждая девчонка должна была выкрасть ремень незаметно и хорошенько его спрятать. Попавшись же на месте преступления, она должна была проявить еще большую изобретательность, дабы скрыть истинную причину воровства. На другой день девочки собрались в низине и вручили свои трофеи сестре, которая отхлестала каждую девчонку ремнем ее отца. В одном случае ее усердие оставило следы, что привело к родительским расспросам, а в итоге и к раскрытию всей драмы. Моя сестра, в то время высокая, подтянутая платиновая блондинка, не любившая взрослых, отвечала на вопросы взбешенной матери гневными „да“ и „нет“, опущенными глазами и стиснутыми зубами. Матери она боялась, на допросе нервничала, но при этом ни на миг не почувствовала себя виновной и не усомнилась в правильности своего поступка. Она была королевой своей девчоночьей компании.
Сестру возмущало то, что некоторые девочки начали интересоваться мной, и она запретила мне посещать собрания, которые устраивались рядом с пустым плавательным бассейном, осыпанным засохшими листьями. Когда я не послушался ее и с улыбкой подошел к собравшимся, она отшлепала меня по голым ногам щеткой для волос. Отец, убежденный в том, что его сын должен уметь за себя постоять, связал сестре руки за спиной и велел мне отстегать ее по ляжкам тонким прутом. Но я знал, что очень скоро он исчезнет вновь, мать сядет в машину и уедет, служанки отвернутся. Я бросил прут, разревелся и помчался наверх, к себе в комнату. Мне кажется, знал я и то, что сестру отец любит больше, чем меня, и что ко мне он питает чисто абстрактный, династический интерес.
Истинным сыном была сестра. Она умела ездить верхом, могла проплыть милю и, как и отец, была подвержена длительным приступам ярости. Мало того, она была такой же белокурой, как его мать. Бабушка не хотела отца, она рассказывала ему, что, когда была им беременна, каждый день била себя кулаками в живот. Тем не менее отец каким-то образом родился и выжил, чтобы с любовью и смирением служить своей мамаше — стирать в ванне постельное белье, будучи еще совсем ребенком, и каждый вечер расчесывать ее белокурые волосы. Однажды вечером, вскоре после бабушкиной смерти, я прокрался в кабинет отца и обнаружил, что он стоит за спиной у сидящей в кресле сестры, расчесывает ее волосы и плачет.
В настоящий момент я смотрю на нашу с сестрой старую фотографию. Мне три года, а ей семь, оба тепло закутаны по случаю зимы и сняты на фоне двери, под зловеще черным рождественским венком. Сестра намного выше меня. На ней модное пальто из верблюжьей шерсти, раздувающееся колоколом над черными рейтузами. Она щеголяет шляпкой под пару пальто, отделанной коричневым кантом, спереди поля загнуты кверху, и все сооружение лихо сдвинуто на самый затылок. Ее тонкогубый рот расплылся в явно натянутой улыбке. В ее глазах, до прозрачности голубых и бездонных, отражается страдание еще не справившегося с недугом больного, на то же намекают тени под висками, подобные кровоподтекам — кровоподтекам, которые могли остаться после хирургических щипцов.
Поскольку сестра все время меня изводила, а я любил ее, но боялся, я променял ее на воображаемых приятелей. Их было трое. Девчонка по имени Сырок, постарше меня, здравомыслящая и любившая командовать, была все же моей союзницей. В свою компанию мы приняли нашего добродушного младшего партнера Лакомого Кусочка, несмышленыша, над которым мы вечно тряслись. Зато никак не заслуживал подобного снисхождения Мальчик-с-пальчик, озорник, который бродил по лесу за оградой из колючей проволоки, карауля соседские владения, запретные для нас и, я уверен, для него тоже, хотя этот закон ему был не писан, как и все прочие. Он был всего лишь шелестом сухой листвы, частым, жарким дыханием за кустами жимолости, смутным силуэтом загорелых ног и перепачканных коленок или далеким слабым вскриком — неограниченной мужской свободой (даже свободнее, ведь он был еще мальчишкой). Ему никто не был нужен, он не слушал никаких замечаний. Как-то раз я и Сырок загнали его в угол (мы застали его врасплох в гараже, где он украдкой рылся в неприкосновенных отцовских инструментах) и наконец-то строго отчитали, но его глаза, сверкавшие сквозь спутанные волосы на диво ясными и яркими белками, безостановочно искали путь к спасению — и вскоре он исчез, оставив после себя лишь резонанс в бетонном своде да наши голоса, взывающие к Мальчику, зовущие, зовущие его вернуться и вести себя прилично, стать послушным Мальчиком, таким же послушным, какими приходилось быть нам.