Дмитрий Быков - Остромов, или Ученик чародея
Не было надежды обмануть стражу, поскольку стража оберегала вход без особенного рвения и даже против воли, а просто потому, что не могла иначе. Задачей этого эгрегора — земной аналог которого был для Дани покамест загадочен, — было стоять на пути у всякого метафизического поползновения. Еще можно было попасть в помраченное, промежуточное сознание первого эона, но прорваться дальше нечего и думать было без числа. Число могло быть простое, а могло иррациональное; Даня голову сломал, подбирая его, как Безухов, по числовым значениям букв — Даниил Галицкий, Даниил Ильич Галицкий, ученик Галицкий, — но все было тщетно. Число без передачи не действовало, и даже если б он подбором нашел то самое число — все равно невидимая завеса отделяла бы его от главного; а в одних левитациях, уводивших в туманный край, не было никакого толку. Все те же графоманы, прогульщики и пьяницы. Несколько месяцев он находил в этих полетах блаженство, но острей блаженства было сознание его недостаточности. Это было похоже на неутоленные поцелуи.
Что-то странное делалось со сном: он думал сначала, что виновато невыносимо жаркое лето, но потом понял, что сам не нуждается теперь в прежних количествах сна, что довольствуется двумя-тремя беглыми полуобмороками, из которых легко возвращается к бодрствованию. Сон мог настигнуть на улице, мог — в трамвае или на службе, где Карасев смотрел без осуждения, но и без сострадания. Вообще в его взгляде появилось нечто новое, вроде тайного одобрения, смешанного с тревогой. И Даню было за что похвалить — он теперь с удивительной легкостью заполнял таблицы со сложными процентами: на что раньше уходили часы — теперь тратились минуты.
— А вы не думайте, — сказал однажды Карасев, — это все вещь непраздная. Может, ею все держится, — и показал на какой-то лиловый, через копирку, план подвала.
— Конечно, — машинально сказал Даня.
— Кто-то же должен… учитывать, — трудно, через паузу, выговорил Карасев, и щека со шрамом дернулась — то ли в усмешке, то ли в гримасе легкой брезгливости.
Отец писал редко, и понять из этих писем можно было только, что Валя хороший сын, а Даня плохой. Даня уехал, а Валя остался. Даня работал неизвестно кем, а Валя готовился на врача. Валя вступил в комсомол. Валя интересовался воздухоплаванием, строил дирижабли, а Даня, писал отец, никогда не станет воздухоплавателем. Даня улыбался, отвечал аккуратно, но скупо.
А в мае двадцать седьмого года умер от грудной жабы Алексей Алексеич Галицкий, человек надеющийся. Он с утра чувствовал себя нехорошо, но понадеялся, что обойдется. Встал, пошел по обыкновению в театр, репетировал. Ставили чудовищный «Бронепоезд». На словах «Вышвырнула нас Россия… не нужны-ы-ы», которые полагалось ему в качестве командира бронепоезда выхрипнуть в пьяном томлении, он в очередной раз понадеялся, что отпустит, но потерял сознание и больше его не находил.
Человек всю жизнь думает, что такое смерть, а это ничего особенного. И нечего надеяться.
Так Даня остался один и даже не слишком скорбел об Алексее Алексеиче, потому что даже в первом эоне уже знал, что — ну, словом, неважно. Отвечать на неправильно поставленный вопрос не имеет смысла, этим и так занимаются людишки на занавесе, бесконечно убивающие друг друга. Жалко было Алексея Алексеича, но ведь это не был Алексей Алексеич.
Вместе с тем в двадцать седьмом году в нем оставалось еще достаточно человеческого, в том числе тоска по Наде, вспоминавшейся часто и ясно. Она снилась, во сне всегда жаловалась — горько, беспомощно и безнадежно. Мать ее молчала в ответ на все расспросы, потом перестала открывать ему дверь, а потом переехала. Он не сказал бы точно, когда — время стало разреженное, он плохо ориентировался в нем. Он пошел даже к ней в институт, долго искал на жаре, заранее знал, что ничего не скажут, — и не сказали: она была словно вычеркнута отовсюду.
В скверике около медфака встретил он Зильбера. Тот толковал с молодым человеком помладше себя, больше похожим на Зильбера, чем сам нынешний Зильбер. Это был его младший брат, многообещающий вирусолог, уже на третьем курсе догадавшийся о вирусной природе шизофрении и ставивший знаменитые на весь Ленинград опыты на шимпанзе. Шимпанзе у него заражались безумием друг от друга, как люди в воодушевленной толпе; опыты были красноречивы, и скоро их прикрыли.
Даня поздоровался. Он видел Зильбера единственный раз, в «Красной газете». Почему-то Зильбер узнал его.
— Ну как вы? — спросил он. — Пишете?
— Нет, зачем же. А вы?
— Я пишу, но плохо, — сказал Зильбер с обычной для своего круга прямотой. — Надо другое, а приходится делать Вальтер Скотта.
— А вы что бы хотели? — заинтересовался Даня. Он давно не говорил с прямыми людьми.
— Я бы хотел сказку, — признался Зильбер. — Гофмановского склада.
— Так чего же проще?
— Не знаю. Хорошо было Гофману, тот мир был набит чудесами.
— Напишите о летающих людях, — предложил Даня заговорщицки. — Летают — прямо страсть.
— Интересно, — равнодушно сказал Зильбер. — От кого летают — понятно. Можно даже, знаете, — он начал увлекаться, потому что не отвык еще загораться от первой спички, — сделать страну, откуда легче улететь. Потому что в ней совершенно невыносимо находиться. Желающие летать едут туда. На этом туризм.
— Вот видите, — сказал Даня.
— Обдумаю и напишу, — без большой уверенности сказал Зильбер. Обдумывал сорок лет, но написал; разумеется, описанный им способ левитации не работает, но ряд догадок интуитивно верен и годится в качестве первой инициации.
3Даня долго не решался написать Тамаркиной, ибо не знал, какой взять с нею тон. Она казалась ему почти святой — волшебная неофитка, с первых уроков продвинувшаяся дальше первых учеников, аристократов и книжников. Наконец он решился и получил от нее необыкновенно радостное, доброе письмо — он опасался подозрений с ее стороны, но какие же подозрения могли быть у Тамаркиной. Она продвинулась необычайно далеко. Сферой ее занятий было установление связей, и у нее теперь была беспроводная линия не только к сестре, но и к покойному деду, и к старику, обучавшему ее премудростям. Старик был бородатый, говорил кодами — она научилась уже считывать его телеграфные послания. Судя по всему, с нею связывался сам отец беспроволочной телеграфии Жан Бодо. Понять из пояснений Тамаркиной, как именно она это делает, Даня не мог: она сообщила лишь, что с ним пока не в состоянии связаться, и виноват в этом климат, «а себя не вини голубок», прозорливо добавляла Тамаркина. Вместе с ней в Ташкенте были Дробинин и Мартынов, Мартынов работал в сельскохозяйственном институте и чрезвычайно успешно растил хлопок, думал остаться навсегда. Дробинин спивался. А Измайлов, приехавший вместе с ними, по сердечной болезни добился перевода в Кострому, где не так жарко.
Тамаркина почти ни с кем связей не имела — исключая, конечно, деда, Бодо и мыслительных писем к сестры, — но Мартынов был дружен с Савельевой и через общих знакомых нашел ее адрес. Этот пензенский адрес Тамаркина и прислала Дане, наказав кланяться «всем нашим». Сама она работала над установлением связей с кружком, но получалось худо: все теперь по-разному, каждый особенный, писала она. Теперь уж и не собрать нас, писала она.
Даня тут же написал Савельевой с единственной просьбой: если она знает хоть что-то о Наде и об учителе, пусть ограничится хоть беглым указанием, и больше он не станет ее тревожить. Но Савельева отозвалась неожиданно радостным и длинным письмом, где много вспоминала о кружке и рассказывала о своих пензенских успехах. Она работала теперь в театре, писала детское. О Наде она не знала ничего, а Остромов, писала она, здесь, в Пензе, но собрать кружка уже, конечно, не может, поскольку видите сами, как это теперь не поощряется. В остальном же, утешала она, пензенская жизнь неплоха, не хуже ленинградской, только трудно без милых лиц, и если бы Даня летом оказался в Пензе, где чудная природа, Савельева была бы очень рада. Даня повторил вопрос о Наде, и она твердо ответила: ничего. Надю словно ластиком стерли.
Что же, подумал Даня. Я знал, что меня теперь ведут, но не предполагал, что так заботливо. Разумеется, учитель не мог никуда пропасть. Учитель был не из тех, что бросают своих.
И в июне, предупредив Карасева, он плацкартой отправился в Пензу, о которой знал только, что стоит она на юге и что вернется он оттуда другим.
Глава двадцать вторая
Он сошел с поезда, как сходят с ума задержавшиеся в детстве, неспособные выдержать истинный облик мира: теперь, слава богу, им не придется иметь дело с правдой. Всю дорогу до Пензы в вагоне пели и пили. Как мало было похоже это путешествие на переезд в Ленинград, когда Даня впервые встретил учителя! Тогда все они ели, наедались, а он робел, томясь виной непонятно за что, и каждый косой взгляд, казалось, выискивает в нем приметы обреченного чужака. Теперь они орали и пили с горя, а он, уже умея быть для них невидимым, ясно видел их собственную обреченность; даже взобравшись на первую ступеньку — и чувствуя впереди бесконечный ряд других, — он отличался от них больше, чем от учителя, пусть даже стоящего на вершине. Дверь была открыта, превращение началось; ему удалось то самое, ради чего они пролили столько своей и чужой крови и пытались теперь заменить ее самогоном, как вливают в вены после кровопотери солевой раствор. И потому они больше не пугали его, а только мешали, особенно когда пели. Пели они что-то бесконечное, языческое, то ли «По Дону гуляет», то ли «Как родная меня мать», а в сущности, все это была одна и та же песня на единый сюжет: ай, били-били, ай, убили, ай, так мне и надо.