Владимир Маканин - Андеграунд, или Герой нашего времени
Зыков развел руками:
— Время потрясающее! Время замечательное, а я? А что со мной?.. Сам не знаю, почему так гадостно на душе. Скажи мне ты — почему?
Мы уже пили.
Когда мы стояли у тех трех полок, он молча мне протянул, подарил свою книгу — была уже подписана, такому-то, в память о времени андеграунда...
Я тотчас вспомнил:
— Есть знакомый: он твой поклонник. Он врач. Подаришь ему?
— Подписать? — Зыков стал серьезен; взял с полки еще один экземпляр.
— Да: врачу Холину-Волину, с уважением от...
Обе книги я держал в руке. Добротной сумки через плечо (как у Вик Викыча) у меня не было. Свитер был, свежая чистая рубашка, даже ботинки, сегодня сухо, казались приличными — а вот сумки нет, не было. Он заметил это.
— Дам тебе пакет.
И принес красивый, яркий пакет с надписью AD ASTRA, на дно которого книги легко, с шуршанием опустились.
Водка с трудом и лишь мало-помалу возвращала нас к былым словам, к былым временам. Но Зыков перестал нервничать. А я перестал замечать сытое жилье, книги и развешанные картины. Конечно, у вьющейся веревочки был же и кончик: я ведь уже смекнул (это несложно), зачем Зыков обхаживал меня там, в своем издательстве, и зачем, собственно, я зван сейчас: я ему нужен (всего лишь) ради мнения или, лучше сказать, для мнения. Да, да, как ни странно, как ни смешно, ради и для моего мнения о нем. Ему хотелось бы услышать напрямую. Агэшник — о Зыкове. В замысле могло быть и чуть больше: не только меня, мое мнение услышать, но и посильно, хоть на волос, хоть сколько-то успеть его (мое мнение) скорректировать.
Столь знакомое и вполне человеческое немаскируемое желание. Это и есть мы. Место ново, ритуал стар. Зыков алчно, страстно хотел быть хорошим. Хотел, чтобы и в эти новые дни, когда он стал с именем, там, где я (то бишь в андеграунде), о нем тоже думали добрее и лучше, не говорили, мол, говно. Мол, куплен с потрохами истеблишментом. А как иначе, как еще (помимо меня) известный писатель Зыков мог бы объясниться с ними (с нами) и как на их подземные кликушеские обвинения мог бы он ответить? — а никак. Как сообщить, как крикнуть андеграунду, что он хороший и что, если куплен, то не весь же целиком! Туда (в андеграунд, так он думал) ему уже не было доступа; там слишком глубоко. А через меня — как через зонд — не только пощупать, поразузнать, но и, попутным ходом зонда, успеть внедрить туда кой-какую оправдательную информацию о себе. (Есть такие зонды. С начинкой.)
Биологическое старение, да и само время (многовариантное, с соблазнами время Горби) многих нас в андеграунде распылило и развело, оглянулся — уже один, в одиночку, уже на отмели. Но даже при редких встречах с пьяноватой командой Василька Пятова или с кем другими, кого-то же я вслух называю и вспоминаю — о ком-то же я им говорю! (Зыков это понимал.) И я теперь понимал. От мысли, что он во мне нуждается, я повеселел, водка (кубанская) стала сладкой. Явилась в памяти и та, старенькая, притча о волке и собаке, что вдруг встретились на развилке тропы. Собака хвастала, что шерсть ее лоснится, что теплая будка и что ест она дважды в день, показывала газеты с рецензиями и фотографиями, также и разные свои книги в ярких обложках, изданные в Испании, в Швеции. Но волк не позавидовал. Волк спросил: «А что это у тебя, брат, шея потерта?» — кося глазом на вмятый след ошейника, столь отчетливый на гладкой-то шерсти. (Каждое утро собаке в варево ложку постного масла.) Да-а-а, старый мой приятель! Никакие у тебя, брат, не фурункулы, эта напасть совсем иного происхождения, и ты уже не перестанешь почесываться, потирать шею. Тем более при встрече с агэшником, у которого, как дружески ни смягчай он речь, под штопаным свитером топорщится волчья шерсть, а под вислыми усами клыки.
Квартира его, рыбья закусь, копчености, полки с красивыми книгами так и остались в моих глазах, но дольше всего неуходящим из памяти (вялоуходящим, не желающим уйти) был вид изящной клавиатуры компьютера Зыкова. Деликатные, нежные, легкие звуки, сущее порхание в сравнении со скрежетом моей ржавеющей югославской монстрихи. Моя машинка и компьютер Зыкова никак не соединялись. Зато во сне их единение делалось словно бы необходимым (заигрывание с чужой судьбой). Засыпая, я невольно спаривал их, и в самом разгоне сна (сновидческого мельканья) моя машинка снабжалась цветным монитором, то бишь экраном, ей придавалась и порхающая легкость клавиатуры. Я спал, а гибрид нежно стрекотал, выдавая строку за строкой. (Было приятно: уже и в снах я давно не работал.)
Мои могли быть книги. Мои (могли быть) эти три яркие полки книг, мне приглашения, мне разбросанные там и сям на столе факсы из иностранных издательств, вот бы так оно было, теперь знаю, думал я с вполне экзистенциальным чувством волка, встретившего на развилке эволюционной тропы пса. Человек выбирает или не выбирает (по Сартру) — это верно. Но про этот свой выбор (Сартру вопреки) человек, увы, понимает после. (Понимает, когда выбора уже нет, сделан. Когда выбор давно позади.) Развилка пути, скажу я проще. Развилка, стремительно промелькнувшая и полуосознанная... вот и весь наш выбор! И живи я, как живет господин Зыков, я защищал бы сейчас не андеграунд (неужели?) — я отстаивал бы в столь счастливо представившемся случае эту его жизнь, эти книги, эти три яркие полки, эти разбросанные на столе факсы? Неужели так?.. Но как отлично, что я назвался богатеньким с частными уроками. Прорыв духа (порыв сегодняшнего самоутверждения) мог бы вылиться в наш с Зыковым спор — в спор бессмысленный, возможно, безобразный. От меня можно ждать всего. Сторож, приживал-общажник, никакой не учитель с уроками (Зыков знал, знал!), никакой уже не писатель, никто, ноль, бомж, но... но не отдавший свое «я». Не отдавший, вот что его царапало.
— ... Понимаю. Сейчас издаются все подряд. И потому в общей толкучке ты не хочешь. Ты — гордый.
Это он мне меня объяснял.
— Почему?.. Я не понимаю.
— Тоже не понимаю, — отвечал я.
— Как же так? — настаивал он. — Как может одаренный человек перестать писать повести своей волей?
Я отделался фразой — так, мол, вышло.
— Но я этого не понимаю! Объясни! — Зыков сердился.
Так мы говорили, оба уже пьяные, оба уже отяжелевшие, но оба, не сшибить, умелые за бутылкой и отлично, в полутонах, друг друга слышавшие.
Я и не старался ему объяснить. Как можно объяснить, что человек хочет молчать?.. Но, вероятно, я уже должен был выдать ему в ответ нечто суровое и о себе самом горькое, вроде как последнюю правду. Вроде как пооткровенничать с старым другом и раскрыться, а все только потому, что хотел откровенничать и раскрыться он. Он. Он хотел.