Дмитрий Быков - Орфография
Очень возможно, что все это Клингенмайер выдумал. Несомненно было одно: зуевская белая буква зет и клингенмайеровская сухая дудка идеально подходили друг к другу и издавали странный, дивный, тревожный звук.
— Знаете, Фридрих Иванович, — робко улыбнулся Ять, все еще чувствующий себя слабым и подавленным. — Если я в силах хоть как-то отплатить вам за все, то считал бы за счастье подарить вам эту вторую половину… хотя и совершенно убежден, что всю эту прелестную новеллу вы сплели единственно для того, чтобы я не чувствовал себя только докучным посетителем.
Клингенмайер исподлобья, внимательно посмотрел на него.
— Разубеждать вас не стану, — сказал он мягко. — Не стану и благодарить, ибо есть вещи, за которые не благодарят. Живите здесь, сколько нужно, и помните, что тремя веками жизни в моей лавке на полном пансионе не уравновесили бы вы этого дара. Вы когда-нибудь сами поймете всё, а пока милости прошу закусить.
3Странно было после двухмесячного отсутствия, в которое вместилось пять смен власти, два безумных путешествия, разрыв, снова прийти на Елагин остров. Поразительна была отходчивость природы: только что все спало мертвым сном, лежало покорной серой пустыней, но едва отпустило — началась бешеная подспудная работа, зароились тайные силы, повылезли жуки, червяки, ростки, обиды, надежды и желания. Жизнь перла отовсюду как бешеная. Вся поверхность Масляного луга, обратившаяся весной в царство черной жижи с подмытыми глинистыми краями и замшелыми статуями, разбросанными тут и там, готова была покрыться ядовитой ранней зеленью, похожей на плесень, и кое-где уже зазеленела.
Внутри, на первом этаже Елагина дворца, кипела столь же бурная жизнь, как и за его стенами, — и точно так же, как на Масляном лугу, все это выглядело довольно гнило. Ощущение плодородной грязи и цветущей плесени только усиливалось в главной зале с ее клетчатым полом и строгим некогда обликом: теперь тут во множестве торговали сомнительные личности, привлеченные Извольским. Во дворце развернулся, по сути, филиал Сенного рынка — и многие жители Петроградской отоваривались здесь. Извольский изменил бы себе, не воспользуйся он дворцом в коммерческих целях, — и хотя главной его коммерцией стала теперь политика, он положительно не в силах был отказаться и от сиюминутной выгоды, как тот анекдотический портной из рассказа Буркина, который, захватив трон, еще бы немножечко — и шил. Предоставив мешочникам помещения для складов и сделок, он брал с них скромную дань — своего рода паек для обитателей коммуны, взамен отнятого Чарнолуским. Чарнолуский прекрасно знал о дворцовой лавочке Извольского, но не имел еще полномочий ее прикрыть: в конце концов, так называемый публицист не делал ничего незаконного; правда, неизвестный доброжелатель уже направил в Смольный подробное письмо — со старательными, явно нарочитыми вкраплениями грамматических ошибок — о том, что предполагаемый очаг культуры, последний якобы оплот духовного сопротивления, превратился в центр спекуляции.
Нарком просвещения давно догадывался, что в Москву его отзовут только после того, как будет решен вопрос с елагинцами и, коль уж так получилось, с крестовцами. Ни о каком общественном мнении Чарнолуский, само собой, давно не думал — общественное мнение вместе с правительством переехало в Москву; он просто не знал, с какого конца взяться за это безнадежное дело. Интуиция драматурга, пусть плохонького, подсказывала ему, что елагинская оппозиция развалится тем скорее, чем меньше станут обращать на нее внимания, — но появление Извольского в профессорском стане путало все карты. Этот не собирался сидеть во дворце и пассивно сопротивляться: он таскал на Елагин иностранцев, вон и американский консул десятого апреля был приглашен туда для демонстрации бедственного положения национальной элиты, — в доносе промелькнуло даже темное сообщение об оружейном складе, устроенном в подвале кухни… Казалось бы, чего проще — объявить дворец памятником культуры, а стариков развести по квартирам, в крайнем случае свезти в богадельню на Обводном канале; но момент был безнадежно упущен. Извольский устроил во дворце склад, он проводил митинги, наводнял оставшиеся газеты гневными очерками о произволе властей и вообще вел дело к серьезной стычке, которая скомпрометировала бы новую власть капитально и надолго. Пора было решаться — а все-таки решиться Чарнолуский не мог. Ища способ избежать большой крови, он подумывал даже о поджоге дворца, но тут же встряхивал головой и пытался отвлечься. Отвлечься, однако, было нечем Похоже, решение елагинской проблемы стало в глазах товарищей чем-то вроде инициации: только разобравшись с последствиями собственной сомнительной затеи, мог он на равных войти в правительство. Впрочем, была у Чарнолуского одна идея; над ее-то осуществлением он и размышлял в то самое время, как Ять входил во дворец.
Ять, конечно, всего этого не знал. Он видел только бурно развернувшуюся торговлю на первом этаже дворца. Вот кому достаются дворцы, захваченные восставшим народом! — тут был жестокий, но ясный символ. Да и кто, кроме Чарнолуского, мог вообразить, что в чужом доме после изгнания хозяев возможны занятия искусствами и коллективный поиск истины? Подобное могло еще получиться в добровольно оставленном жилище вроде прилукинской дачи, но в принудительно отчужденном дворце мог разместиться только блошиный рынок. Ни об отнятии пайка, ни об угрозе разгона коммуны Ять еще не слышал, — он принял разгул предпринимательства за признание большевиками собственного бессилия. Снабдить стариков крупой, хлебом и чаем они могли теперь, видимо, только при помощи спекулянтов.
Спекулянты были не простые, а с понятием: каждый знал, что на острове образовался своего рода культурный заповедник, где столовались и отоваривались почти все оставшиеся в городе писатели. Заходили сюда и артисты — в этой среде у Извольского были особенно обширные знакомства; артистам полагались скидки. Никогда еще не было у петроградских спекулянтов столь блистательной клиентуры: певцы из Мариинки, красавицы из бывшей студии Комиссаржевской, завсегдатаи богемных кабаков — все шли на Елагин остров. Извольский скромно называл свою торговлишку «Лавкой искусств».
Каждый, кто приторговывал в Елагином дворце, обзавелся собственным альбомом, где постоянные клиенты оставляли автографы, стихи и приятные пожелания. Самый толстый альбом, еще прошлого века, с картонными сиреневыми страницами — в каждом углу по виньеточке, — Имелся у Шраера, торговца дровами. Где брал он дрова — для всех оставалось тайной. Шраер был человек могущественный: толстый (что в Петрограде восемнадцатого года уже служило знаком власти), и не водянисто-дряблый, как иные, опухшие от кипятка и глинистого хлеба, а тугой, плотный. Он имел вечно сонное, умильное выражение лица и огромную бородавку под левым глазом, тоже отчего-то усиливавшую впечатление достоинства и силы. Он лениво записывал в огромную засаленную тетрадь имя и адрес заказчика, и на другой день к тому приезжала требуемая порция прекрасных березовых дров. На восхищенные, робкие вопросы об источнике этой главной петроградской валюты образца 1918 года (апрельские ночи были холодны) Шраер скромно потуплялся и замечал, что надо же ж вертеться. Алексеев его ненавидел. Перед ним был не просто жид, но воплощение, идея жида, — и от этого жида зависел теперь и Алексеев, и все. Он не мог отказаться от услуг Шраера, отапливал комнату его дровами, добытыми Бог весть где, способствовал Шраерову обогащению — он, именно и предсказавший такое развитие событий десять лет назад! Они для того и расшатали всю русскую государственность — под предлогом защиты своих прав, которые никто не ущемлял, и отмены оседлости, которую никто не соблюдал, — чтобы теперь свободно торговать и рассказывать свои анекдоты, а русская интеллигенция чтоб была у них на посылках, — ясно же, что жиду отроду не была нужна никакая свобода и культура, а только торговля и анекдот!